просто не смог бы состояться, то же верно и в отношении Белого Человека. Такие идеи, как и их авторы, появляются из сплетения сложных исторических и культурных обстоятельств, по крайней мере два из которых имеют много общего с историей ориентализма XIX столетия. Первое – это культурно одобряемая привычка использовать широкие обобщения, при помощи которых реальность разделяют на различные группы: языки, расы, типы, цвета, ментальности, где каждая такая категория – не столько нейтральное обозначение, сколько оценочное истолкование. Основа подобных категорий – жесткая бинарная оппозиция «наше» и «их», причем первые всегда посягают на последних (вплоть до того, чтобы сделать «их» зависимыми исключительно от «нашего»). Эта оппозиция подкреплена не только антропологией, лингвистикой и историей, но и, конечно, дарвиновским тезисом о выживании и естественном отборе и – не в последнюю очередь – риторикой высокого культурного гуманизма. Официальный характер сформированной культурой образованности – вот что давало таким писателям, как Ренан и Арнольд, право на обобщенный взгляд на народы. «Нашими» ценностями были, скажем так, ценности либеральные, гуманные, правильные, они опирались на традицию литературы, просвещенного образования и рационалистских изысканий. Как европейцы (и белые люди) «мы» разделяли их всякий раз, когда превозносились их добродетели. Тем не менее единство людей, сформированное общими культурными ценностями, в той же мере предполагает исключение, как и включение. Всякая идея, высказываемая от лица «нашего» искусства Арнольдом, Рёскином, Миллем, Ньюменом, Карлейлем, Ренаном, Гобино или Контом, еще одно звено цепи, связывающей «нас» вместе, формировалась, вытесняя аутсайдеров. Даже если это результат описанной выше риторики, где бы и когда бы это ни происходило, важно подчеркнуть, что для Европы XIX столетия было возведено грандиозное сооружение образования и культуры перед лицом, так сказать, реальных аутсайдеров (колоний, бедных, правонарушителей), роль которого в культуре заключалась в том, чтобы давать определение тому, для чего
они были по самому своему устройству непригодны[831].
Другим обстоятельством, общим для сотворения Белого Человека и ориентализма, было «поле», отведенное каждому из них, равно как и понимание того, что в этом поле существуют определенные виды – или даже ритуалы – поведения, обучения и обладания. Только западный человек, например, мог говорить о восточных народах, точно так же как только Белый Человек мог называть кого-либо цветным, или не-белым. Всякое заявление, которое делали ориенталисты или Белые Люди (эти позиции обычно были взаимозаменяемы), говорило о неустранимой дистанции, отделяющей белого от цветного, или западного человека от восточного. Более того, каждое заявление усиливала традиция опыта, науки и образования, которая удерживала восточного/цветного в позиции объекта изучения западным/белым человеком, и никогда наоборот. В то время как один из них обладал властью – как, например, Кромер, – другой, восточный человек, принадлежал к системе правления, главным принципом которой было не допустить, чтобы восточный человек стал независимым и правил сам. Предпосылка была такой: поскольку восточные люди ничего не знают о самоуправлении, ими следует править для их же блага.
Поскольку Белый Человек, как и ориенталист, жил очень близко к линии напряжения, удерживающей цветных там, где они были, он ощущал возложенную на него обязанность определять и переопределять исследуемую им область. Куски повествовательных описаний обычно перемежались с частями переформулированных определений и суждений, разбивающих повествование, – таким был характерный стиль письма экспертов-ориенталистов, использовавших образ Белого Человека Киплинга как маску. Вот фрагмент из письма Т. Э. Лоуренса к В. У. Ричардсу[832] в 1918 году:
…арабы будят мое воображение. Это старая, старая цивилизация, которая очистилась от домашних богов и доброй половины тех атрибутов, которыми мы так стремимся себя окружить. Проповедь бедности в материальных делах – это хорошее дело, и оно предполагает, по-видимому, своего рода бедность моральную. Арабы немного подумают и устремятся скользить по жизни, не заворачивая за угол и не взбираясь ввысь. Отчасти это – умственная и моральная усталость, народ подготовлен: чтобы избегать затруднений, им приходится отказываться от многого из того, что мы считаем почетным и серьезным, но тем не менее, ни в коем случае не разделяя их точку зрения, я могу в достаточной мере ее понять, чтобы взглянуть на себя и других иностранцев их глазами и без осуждения. Я знаю, что я для них – чужеземец и буду таковым всегда. Но я не могу поверить, что они хуже меня, так же как не могу встать на их путь[833].
Аналогичные взгляды, насколько бы ни была отличной тема обсуждения, можно найти в замечаниях Гертруды Белл:
Сколько тысяч лет длится этот порядок вещей [а именно, что арабы живут в «состоянии войны»], те, кто прочтет ранние летописи внутренней пустыни, расскажут нам, поскольку это восходит к самым первым из них, что за все века араб так и не извлек уроков мудрости из опыта. Он никогда не чувствует себя в безопасности и всё же ведет себя так, как будто безопасность – его насущный хлеб[834].
К этому для пущей выразительности следует добавить ее следующее наблюдение – на этот раз о жизни в Дамаске:
Я начала смутно догадываться, что означает культура такого большого восточного города, стала понимать, как они живут, о чем думают, я с ними поладила. Думаю, мне очень помогло то, что я англичанка… Последние пять лет мы в мире на подъеме. Различие очень существенное. Думаю, это в значительной мере благодаря успехам нашего правительства в Египте… Поражение России значит многое, но мне кажется, что решительная политика лорда Кёрзона в Персидском заливе и на индийской границе значит еще больше. Тот, кто не знает Востока, не поймет, насколько всё это связано. Едва ли будет преувеличением сказать, что если бы английскую миссию развернули от ворот Кабула, то и на улицах Дамаска на английскую туристку смотрели бы косо[835].
В подобных заявлениях мы сразу же отмечаем, что слово «араб», или «арабы», окружено аурой обособленности, определенности и коллективного постоянства для того, чтобы стереть все следы отдельных арабов из рассказываемых жизненных историй. То, что пробудило воображение Лоуренса, – это понятность араба и как образа, и как предполагаемой философии (или отношения): в обоих случаях Лоуренс видит эту фигуру в отчетливой перспективе не-араба, такой, какая для бессознательной примитивной простоты задается наблюдателем, в данном случае Белым Человеком. Хотя утонченность араба, которая во многом соответствует представлению Йейтса о Византии, где
Пламя, питаемое не деревом, зажженное не кремнем и не сталью,
Которое не поколеблет буря; пламя, рожденное пламенем,
Где кровью рожденные духи приходят