— А вы все хорошие ребята?
— Наверно, у каждого есть слабости, — в задумчивости проговорил Васька-стукач, — но сегодня роль подонка играешь ты, Игореша. Может быть, завтра эта роль достанется кому-нибудь другому, как знать... Но сейчас, здесь — ты.
* * *
Неприятная сцена, прервем ее на минугку.
Нет сил продолжать.
Конечно, стукачи не найдут в поступке Игореши ничего странного, как и их жертвы, но кое-кто, молча сцепив зубы, бросит стыдливый взгляд в сторону топора, булыжника или кубачинского кинжала, который становится все острее от употребления его по прямому назначению. Абдулгафар предложил проверить — режь, говорит, сырое мясо этим кинжалом и через месяц к нему страшно будет притронуться, падающее перо, коснувшись лезвия, развалится надвое.
Ах, ребята, за что только не хватаешься, чтобы хоть ненадолго прервать эту затянувшуюся ночь и вдохнуть свежего воздуха прямых слов, открытых жестов, честных взглядов.
Кинжал Казибекова? Годится.
Пятнадцатизарядная беретта Рихарда Янеша, от грохота которой замертво падают пауки из углов подвала, а в руке такое ощущение, будто держишь за ногу вырывающегося лося... Подойдет.
Самоделка Толика Шаповалова? Еще лучше, потому что в ней больше всего той необъяснимой желтоглазой хищности, которая смотрит из каждого орудия убийства, охоты, мести. Сталь, предназначенная для стратегических ракет, умеющих преодолевать тысячи заатмосферных километров, космический холод и безвоздушное пространство, чтобы донести, доставить в целости и сохранности бомбу до далекой заокеанской цели, так вот эта сталь, обработанная и обласканная мастеровитыми руками Толика Шаповалова, превращенная в нож — с охотничьими рисунками, травлениями и гравировкой, лежит на столе Автора и взывает к его чести и безжалостности.
Взывать-то она взывает, да вот рядом грязно-серая шариковая ручка, которую противно взять в руки, расслоившийся фанерный стол, переживший времена оттепели и застоя, чашка все с тем же грязно-серым чаем... И все это толкает к словам облегченным, решениям простоватым, мыслям ленивым, а то и откровенно корыстным. А за окном строят детский сад для каких-то юных начальников. Вы думаете, стройка эта со странным смешением дешевой халтуры и тяжеловесной добротности не влияет на качество строк, па их смысл и искренность? А утка! Ведь свою же родимую, в очереди выстоянную утку описал Автор, чуть ли не силком запихнув ее в Адуева, благо тот не возражал, и если добился какой-то убедительности, то только потому, что тухлую тушку ее совсем недавно Автор с гневом запустил в форточку, ловко угодив с пятого этажа в мусорный ящик. Но до сих пор она маячит у него перед глазами, убивая возвышенные мысли и устремления. И что-то нехорошее осталось в душе, что-то такое, в чем не признаются, с чем можно бороться лишь молча и в одиночку.
Какая возвышенность, какие устремления...
Ну ладно, высунулся в форточку, подышал свежим воздухом, полюбовался на детский сад, на пар из котельной, бросил взгляд на черную собачонку у соседнего дома, которая, как и многие из нас, безудержным криком и скулежом добывает себе на пропитание, радуя хозяев неустанным усердием и показной храбростью, полюбовался редкими снежинками, сводной голубино-вороньей стаей у мусорного ящика. Сегодня, накануне Нового года, в нем оказались ласты — остатки чьей-то разрушенной мечты о летней свободе, о синем море, о прекрасном подводном царстве. Не удалось кому-то скрыться от действительности, настигла его, как Баба-Яга Ивана-царевича, отобрала игрушку и выбросила в мусорный ящик, а самого снова усадила за канцелярский стол. А рядом на дереве осторожно повешено детское пальтишко — авось кому сгодится...
Захлопнул форточку и снова на службу, на Подушкинское шоссе, на террасу, освещенную слабой лампочкой и серым, едва заметным рассветом. Снова к Игореше и Ошеверову. Предстоит тяжелая работа. Надо заставить их по очереди взять ружье в руки. Им предстоит стреляться, как не покажется это невероятным. И в наше время, когда космические корабли бороздят черное пространство, когда ледоколы тоже что-то там бороздят, когда с невероятным успехом идет оздоровление общества, — стреляются. Знаю иркутскую историю, когда на кладбище стрелялись самые близкие друзья, знаком с тем, что произошло в Днепропетровске, при мне случилось нечто похожее на Сахалине. Господи! Да я сам стрелялся! Правда, давно это было, но вопросы на кону стояли самые серьезные — честь! Достоинство! Никакие деньги не заставят вас стреляться, никакие убытки и доходы, только честь и достоинство. И выясняется, что есть они у нас, есть! Они искажены, изуродованы, как ноги японских красоток в деревянных колодках, как черепа жрецов майя, как жертвы компрачикосов, выросшие в глиняных сосудах, — великие вожди все пытались придать нашим чувствам и представлениям правильные геометрические формы. И запихивали нас под обложки мыслителей, запеленывали в красные знамена, заклеивали глаза газетными листами, намертво обвязывали головы всевозможным идеологическим тряпьем, чтоб, не дай Бог, мысли наши не развились в непредсказуемом направлении.
Но кое-что осталось.
И потом, знаете... у инвалидов родятся полноценные дети. Без ног мужик, без рук, от головы осталось какое-то приспособление для кепки, а ребеночек — будь здоров. Авось и нам повезет, авось и у нас родятся детишки без болезненного самолюбия, взращенного в очередях, без чувства бесконечной вины и нечеловеческой благодарности за счастливое детство.
А я действительно стрелялся и хорошо помню, как стрела, пущенная с противоположной стороны оврага, вдребезги разбила мою мощную послевоенную пуговицу, оставив синяк на груди. Так что чувства человека, который стоит на открытом пространстве и видит, как в него целятся, мне знакомы.
И страх знаком.
И жажда увидеть страх в противнике, стоящем на той стороне оврага Ботанического сада, в листве по колена, у осыпавшегося клена. И лук в руке, и секунданты в стороне, и остро заточенный гвоздь, привинченный к концу стрелы. Когда гвоздь вошел в клен, мы не смогли его вытащить, он и поныне в том стволе. Его уже не найти, потому что клен стал неохватным... Но хранит где-то в своих глубинах память о той давней дуэли...
* * *
Итак, к концу ночной грозы, на рассвете, сыром и туманном, все замкнулось. Кузьма Лаврентьевич, отделившись от столба террасы, взял в руки ружье, надломил его, долго всматривался в механизм, потом вплыл в сени, а через некоторое время неслышно появился и снова повесил ружье на гвоздь.
— Боек поправил, — пояснил Кузьма Лаврентьевич, теряя очертания. — Теперь все в порядке.
Да, все замкнулось и состыковалось. Шихин оказался в Одинцове, на Подушкинском шоссе, Ошеверов привез анонимку с Главпочтамта, Шаман вынюхал похищенный донос, Кузьма Лаврентьевич проверил ружье...
Что еще?
Аристарху все известно, жаловаться некому.
— Электрички пошли, — заметил Шихин, прислушиваясь к далекому гулу. В то время визг набирающих скорость вагонов еще тревожил его, а сейчас, в наши дни, Шихин уже попросту не слышит их. И нет для Шихина в этом звуке ни значения, ни смысла, и душа его не содрогается от волнения. Это плохо. Лихоносов как-то сказал Автору, что главное, чего может добиться человек, к чему он должен стремиться, — это заставить содрогнуться свою душу. Автор согласился с Виктором Ивановичем, хотя тот, возможно, уж и позабыл о своих словах, сказанных как-то под хорошее настроение на острове Кипр поздним вечером у освещенных витрин бара «Маленький Париж».
— Электрички пошли? В таком случае, нам пора, — сказал Игореша со всей возможной невозмутимостью и поднялся из плетеного кресла, еще до войны купленного старухами. Впрочем, нет, до войны эти старухи были молодыми смешливыми женщинами, загорелыми, с короткими прическами. Они любили сидеть в этих креслах, поджидая гостей из Москвы, и весело смеялись, не подозревая о тяжелых временах, которые стояли уже у забора, просачивались в приоткрытую калитку. Так вот, поднялся Игореша из плетеного кресла, одернул на себе белый пиджак, запачканный Шаманьими лапами, и повернулся к Селене. — Нам пора, дорогая. Прошу извинить за доставленное беспокойство, надеюсь, этого больше не повторится. Мне очень жаль, — произнес он вычитанные в великосветском романе из импортной жизни слова. Они ему так нравились своей неуязвимостью, что он не удержался и повторил: — Искренне сожалею.
— То есть как? — растерялся Ошеверов, обеспокоенно оглядываясь. Он все еще стоял посредине террасы в трусах, косо повисших на ягодицах. Над резинкой нависал молодой и сильный живот, покрытый светлыми волосенками. — Как это ты сожалеешь? Пришел, нагадил и ушел? А по морде кого будем бить?
— Разве есть желающие? — спросил Игореша с нервной улыбкой.
— Для такого полезного дела всегда найдутся, — Ошеверов с трудом оторвал от пола ступни, шагнул к Игореше и, не размахиваясь, влепил пощечину тяжелой, короткопалой, перемазанной глиной ладонью. А когда Игореша полез в карман за платком, Ошеверов, не найдя, чем заняться и как разрешить создавшуюся неловкость, влепил еще одну пощечину с другой стороны.