— Добрая императрица Мария-Терезия, — начинает он, на австрийский лад заменяя твердое «д» мягким «т», — тобрая императрица Мария-Терезия правила великой Австрийской империей с чисто материнской нежностью, не зря же у нее самой было шестнадцать детей, а когда она в своей карете выезжала из Хофбурга, отправляясь в Шенбрунн, то всегда бросала пригоршню золотых стражникам у высоких ворот с парными обелисками… Отважный принц Евгений распорядился за ночь навести в Белграде, это недалеко отсюда, мост через Дунай. С первыми рассветными лучами он скомандовал своему австрийскому воинству: «Вперед!», скомандовал по-французски, потому что он всегда изъяснялся исключительно по-французски, и вот конница помчалась следом за полководцем по мосту, доски которого были влажны от перехлестывающих через край моста дунайских волн. Отважный принц Евгений обратил турок в бегство, а турки никак не хотели молиться святому кресту, они молились только полумесяцу. Заметь, кстати, что когда ты за завтраком надкусываешь свой кренделек, то надкусываешь ты на самом деле полумесяц, который еженощно пекут хлебопеки всей Австрии во славу великой победы принца Евгения…
Вопреки педагогическим ухищрениям дяди расписать моему младенческому «я» Марию-Терезию и принца Евгения во всем величии, в глазах моих, устремленных в сторону, в стенку, за которой проживал каркающий и рычащий хозяйский сынок, стеклом застывала скука, я вовсю принимался ерзать на канапе и тихонько барабанить пятками по его бидермайеровским ножкам. И я был благодарен дяде, когда он, продолжая знакомить меня с историческим прошлым, переходил от рассказов о «тоброй» Марии-Терезии к своей коллекции марок.
Поначалу я пытался собрать побольше марок с головой малолетнего короля Петра, сводя их с конвертов и открыток, для чего окунал и те и другие в блюдце с водой. Голова короля-мальчика в алых, зеленых, синих и оранжевых тонах мне нравилась, и я воображал, что ему захочется подружиться со мной, если мы окажемся где-нибудь вместе, хотя он был не то вдвое, не то втрое старше меня. Царствовать ему не разрешают, объяснила мне мать, правит вместо него принц-регент, поэтому у него наверняка уйма свободного времени для игр.
Приковывала мое внимание и серия марок с изображением морских судов всевозможных типов: парусники, каботажные пароходы, крейсера. Почтовой марки специального выпуска с зеленым, как шпинат, изображением доброго самаритянина и с красным крестом на фоне золотого солнца я немного побаивался, надпись на ней — «для инвалидов» — я прочитать, понятно, не мог. Неприятной казалась мне и марка с портретом усатого черногорского царя Никиты в боснийском головном уборе. Наверное, прежде всего потому, что в негашеном виде пиратская физиономия царя сверкала еще более устрашающе, чем в гашеном. Этот царь Никита — подлинный отец своим подданным, рассказала мне мать, каждый день он сидит под каштаном и вершит суд. Каждый черногорец может предстать перед ним с жалобой, будь это мужик, у которого украли осла, добропорядочный отец семейства, которому какой-нибудь чужестранец вздумал отказать в старинном праве на кровную месть, а то и жена, чересчур жестоко избитая мужем, вправе пожаловаться на него самому государю, хотя вообще-то любой житель Черногории сперва извинится, а только потом упомянет о своей жене в разговоре с посторонним… И само собой разумеется, что живи он в то время, царь Никита заступился бы за земляка, которого оскорбил наполеоновский офицер, посягнув на самое заветное — на усы… Француз подошел в трактире к пьющему сливовицу местному воину, схватил его за ус, воскликнул: «Доброе утро, братец!» и оглушительно расхохотался. Когда черногорец в ответ на это, убив француза на месте, переступил через его труп и спокойно отправился восвояси, его земляки даже не удостоили отважного мужа поощрительным кивком, потому что, на взгляд черногорцев, он сделал нечто единственно возможное и само собой разумеющееся. Так или иначе, мой дядя пришел к выводу, что мои филателистические потуги чересчур завязаны на славянские народы былой монархии, и во исправление этой диспропорции он принес мне однажды серию австрийских пейзажей и национальных костюмов. Принес — и велел разложить марки по номиналу. И пока я их раскладывал (а считать до пятидесяти я уже умел), он разучивал со мной географические названия: 10 грошей — Гюссинг, 18 грошей — Траунзее, 20 грошей — Дюрнштайн, 24 гроша — Зальцбург, 30 грошей — Зеевизен, 40 грошей — Инсбрук и 50 грошей — Вёртерзее. Тот же воспитательный метод был применен и в серии, посвященной национальному костюму: один грош — костюм из Бургенланда, 5 грошей — из Каринтии, 12 грошей — из Верхней Австрии и 24 гроша — из Зальцбурга. И вот в качестве подлинной вершины филателистических восторгов воспоследовала 12-грошевая марка с букетом роз в стеклянной вазе, вправленной в рамочку из двенадцати знаков Зодиака.
— Если долго и внимательно присматриваться к центральной розе сквозь лупу, — поведал мне дядя, — то увидишь человеческую голову. Голову убитого канцлера Дольфуса. Некий патриот тайно вплел ее в образованный лепестками узор.
Долгими часами я сижу с лупой над двенадцатигрошовой маркой. Увы, разглядеть голову убитого канцлера мне так и не удается… Но куда более прагматическое и вместе с тем всеобъемлющее назначение филателии начинает брезжить передо мной, когда я слышу, как дядя говорит моей матери:
— Представь себе, мой дантист вложил в марки все сбережения. Если сюда придут немцы, он уедет в Южную Америку, а марки вывезти куда проще, чем деньги.
Этот дантист живет на противоположной стороне площади, и с его балкона прямо над Илицей одним душным июльским вечером я, держа мать за руку, наблюдаю торжественное шествие в честь крестьянского вождя Владимира Мачека, у него как раз день рождения.
У меня за спиной стоят дядя и дантист, вложивший состояние в почтовые марки, в руках у них — полные бокалы вина; внизу подо мной по главной улице тянется бесконечная череда крестьянских телег, а лошади изукрашены лентами и венками, все кучера — в белых рубашках, отороченных красной вышивкой, и движутся они неторопливо, как и полагается в ходе торжественного шествия. Телега, груженая желтыми тыквами, сверкающими на солнце так, словно их покрыли лаком; телега с прекрасными жницами, увязывающими пшеничные снопы; телега с ослепительно-белыми овечками, на шее у каждой — колокольчик на голубой или розовый ленточке; телега с сельскими музыкантами, под скрипочки которых кружатся в пляске юноши и девушки одетые в национальные костюмы. Мне же больше всего понравился увенчанный лаврами винный фургон с двумя гигантскими бочками, между которыми стоит на раздвижной лесенке виночерпий, держа обеими руками толстый шланг, откуда бьет винная струя толщиной с человеческую руку, переливаясь из одной бочки в другую, и происходит все это как в сказочной стране. Если бы я был хоть малость постарше, меня наверняка заинтересовали бы детали этого фокуса с переливанием вина из одной бочки в другую: не спрятан ли где-нибудь под лаврами электронасос или ручная помпа, которую качает какой-нибудь здоровенный детина, вроде того, что беспрерывно раздувает меха органа в ходе воскресной мессы. Когда, несколько дней спустя, мать, стоя у открытого окна, показывает мне Владимира Мачека живьем, а тот приветливо улыбается рукоплещущей толпе, мне внезапно становится ясно, как должен выглядеть настоящий политик, — до сих пор политики мне не попадались, а родной дед — не в счет, — он должен быть седовласым, должен приветливо улыбаться и подмигивать, он должен быть таким, чтобы всем захотелось организовать по случаю его юбилея — шестидесятилетия, семидесятилетия, восьмидесятилетия — праздничное шествие, в ходе которого происходит чудо света: струя толщиной в человеческую руку бьет из неиссякающей винной бочки. После этого я принялся разыскивать среди своих марок головы вождей, похожих на такого умиротворяющего политика, и обрел эталон в виде Франца-Иосифа, императора в бакенбардах, взирающего с портрета на марке времен Первой мировой войны…
Моя мать вроде бы ничего не знает об образе политика и правителя из моих детских мечтаний. После визитов в немецкое консульство она все чаще возвращается домой в слезах: произведенный меж тем, как уже сказано, в вице-консулы Эрвин Регельсбергер пытается объяснить ей, и судя по всему тщетно, всю серьезность создавшегося положения. Больше он ей помочь не в силах; хоть и прячет он ее дело неизменно в самый низ самого нижнего ящика письменного стола, но срок продления паспортов с недавних пор сокращен с 6 до 3 месяцев, а если ситуация самым драматическим образом переменится за одну ночь, то он подаст ей условный знак, позвонив по телефону и дважды повторив одну и ту же фразу: «Жду вас на вокзале! Жду вас на вокзале!» — и означать это будет, что ей нужно немедленно, взяв с собой ребенка, явиться на вокзал, а там уж он, Регельсбергер, попробует выдать ее за собственную родственницу и посадить в дипломатический вагон отходящего поезда. Сейчас, правда, до этого еще не дошло, поскольку уже ожидающийся «суровый человек» из Берлина еще не прибыл.