17/II. Вчера позвонил Алянский и сообщил, что в «Комсомольской правде» выругали мой стишок «Робин Бобин Барабек». Это так глубоко огорчило меня, что я не заснул всю ночь. Как нарочно, вечером стали звонить доброжелатели (Южин и др.), выражая мне свое соболезнование.
— Прекрасные стихи, мы читаем и восхищаемся, — говорят в телефон, но мне это доставляет не утешение, а бессонницу.
25/II. Великолепную вещь предложила мне редакция Детиздата. Собрать любовные песни, романсового типа — для подростков, чтобы отбить у них охоту от цыганской пошлятины. Я с радостью выбираю у Фета, у Полонского, у Анны Ахматовой, у Бориса Корнилова. У каждого лирика. Ничего нет у Мея, хотя я перелистал его из строки в строку.
10/IV. Третьего дня получил приглашение, подписанное Бубновым, явиться в Кремль для обсуждения предстоящих пушкинских торжеств. Это ударило меня как обухом: был занят Репиным, отделывал своего «Медведя», составлял «Лирику», редактировал 2-й том Некрасова — все это к спеху — и вдруг на тебе. Хотели мы ехать с Марией Борисовной, но Т. к. 10-го апреля предполагалось открытие Комсомольского Х-го Съезда, оказалось, что номеров не достать ни в одной гостинице, и М.Б-на побоялась ехать.
С новым портфелем (который я купил в Мосторге) иду к Кремлю. В качестве чичероне Эфрос. Он тут бывал, все знает, хлюпаем по лужам — и вот мы уже в длинном зале заседаний Совнаркома. Уютно и величественно. Портреты Ленина и других вождей… Буденный, Куйбышев… Пушкин. Целый ряд подлинных пушкинских реликвий по стенам. Павел Тычина, Янка Купала, Мейерхольд… Ведомый своей престарелой дочерью, девяностолетний Карпинский. Москвичи группируются возле Розмирович. Ко мне подходит Демьян Бедный и говорит, что «Искусство перевода» замечательная книга. «Бывают же книги — умнее авторов. Вы и сами не понимаете, какую умную книгу написали». Мы садимся.
Демьян настроен игриво и задорно:
— Зачем вы печатали стихи Некрасова «Муравьеву», когда они написаны не Некрасовым?
— А вы зачем печатали «Светочи», если они заведомо принадлежат не Некрасову?{3}
Демьян смущен:
— Я никогда не считал, что «Светочи» написаны Некрасовым (!?), я видел тут только литературоведческую проблему.
Ленинградцев ущемляют в отношении юбилея. Толстой острит:
— Нам остается одно: привести в порядок Черную Речку!
Тут говорит Межлаук, холеный, с холеным культурным голосом. Нападает на академическое издание: «Нужен Пушкин для масс, а у нас вся бумага уходит на комментарии».
Накоряков приводит какие-то цифры, которые я слушаю плохо, — потом выступает какой-то седой из аппарата Межлаука и разбивает Накорякова в прах. Накоряков стушевывается.
Ленинградцы с места во время доклада Розмирович о том, как устраивать чествование Пушкина в маленьких городах:
— Например, в Ленинграде… Город маленький и к Пушкину не имел никакого отношения.
Толстой в это время рассматривает «Евгения Онегина» и возмущается иллюстрациями Конашевича:
— Плохо… Без-гра-мотно. Говно! — говорит он вкусным, внушительным голосом. Бонч поддакивает. В сущности, волнуется один лишь Цявловский. Горячим, громким голосом, которого хватило бы на 10 таких зал, сообщает о всех мемориальных досках и местах увековечения Пушкина. Кипятится, кричит, лицо красное:
— К нашему счастью, этот старый флигель сохранился… К нашему глубокому горю, от этого мезонина и следа не осталось…
Аудитория не чувствовала ни горя, ни счастья. Ленинградцы довольно вяло отстаивали свои права на устройство пушкинских торжеств именно в Ленинграде.
— Убивали там! — крикнул Демьян и выступил со своим проектом Пантеона. Нужно перенести прах Пушкина в Москву и там вокруг него образовать Пантеон русских писателей. Неожиданно Мейерхольд (который до сих пор был ругаем Демьяном нещадно) начинает ему поддакивать:
— Да, да! Пантеон, Пантеон… Великолепная мысль Демьяна… Да… да… Непременно Пантеон.
Толстой: Пантеон надо делать в Казанском соборе.
Я вглядываюсь пристальнее. Лежнев… Стецкий… Горбунов (непременный член Академии Наук) — Щербаков. Толстой говорит о нем:
— Кролик, проглотивший удава. (Не знаю почему. Не потому ли, что лицо у него каменное. Толстой жалуется: не могу глядеть на него: парализует…)
Когда я уходил из Кремля, две контролерши, выдавшие нам билеты, вдруг зарделись и заговорили свежими неофициальными голосами.
— Ах, какие вы пишете сказки! Не только маленьким они нравятся, но и взрослым…
Сейчас в «Национали» живет какой-то монгольский министр. Я спросил у лакея, прислуживавшего ему за столом, дал ли ему министр на чай. Лакей ответил:
— Прилично реагировал!
Этот же лакей со злобой говорил мне, что гостиница «Москва», о которой столько кричали, уже разрушается, потолки обсыпаются, штукатурка падает и проч. (Все это оказалось ложью. Я в тот же день был в «Москве» — гостиница весьма фундаментальная.) «Националь» — «конкурентка» «Москвы», и потому ругает ее на чем свет стоит:
— Руки надо отрезать тому, кто строил эту гостиницу, и голову тому, кто ее принял.
22/IV. Вчера на съезде сидел в 6 или 7 ряду{4}. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место{5}). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы», — и потом, расходясь, уже возле вешалок, вновь вспоминали об этих часах.
Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!» (на минуту).
Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью…
На съезде все эти дни бывала Н. К. Крупская. Наши места оказались рядом. Мы разговорились. Она пригласила меня к себе побеседовать. Очевидно, хочет загладить свою старую статью о моем «Крокодиле». А мне хочется выложить ей — все, что у меня накипело по поводу преподавания словесности в школе. Бубнов и она воображают, что в этом деле виноваты какие-то «методы». Нет, в этом деле раньше всего виноваты они, Бубнов и милая Н.К. — виноваты тем, что у них-то у самих нет подлинной внутренней любви к поэзии, к искусству.
Июнь. Черт меня дернул поселиться в Сестрорецком Курорте. Жарко раскаленная крыша моей комнаты, — невозможно не только заниматься, но и высидеть 5 минут.
Между тем дети здесь поразительные. Дети сторожа — украинца. Их у него с полдюжины… Или больше? Очень бедны, но ни под каким видом не принимают от нас никаких угощений: гордые. Я купил малины и сказал: кто вычистит эту малину для меня, получит в награду половину. Они малину мне вычистили, но от своей доли отказались. Даже крошечная девочка, если суешь ей пирожное, ни за что не хочет взять: «спасибо, не хочется». Все шестеро (или семеро? или восьмеро?) ютятся в сарайчике — без окон, — но веселы, опрятны, полны украинской приветливостью и советского самоуважения. Ни тени сервилизма.
С тех пор как я познакомился с этими детьми (есть еще дочь повара и милая, худая, начитанная дочь заведующего), для меня как-то затуманились все взрослые. Странно, что отдыхать я могу только в среде детей. Замечательно мы играем с собакой. Собака как будто сроднилась с детьми сторожа (его фамилия Головотяп или что-то в этом роде) — она входит в их семью.
Только что узнал, что умер Горький. Ночь. Хожу по саду и плачу… и ни строки написать не могу.
Бросил работу… Начал было стихи — о докторе Айболите — и ни строчки. Как часто я не понимал Алексея Максимовича, сколько было в нем поэтичного, мягкого — как человек он был выше всех своих писаний.
Август 3. Я у милого Квітки. С 28 июля. После московских неудач и тревог как радостно было очутиться в атмосфере любви — среди чистосердечных людей, относящихся к тебе с братским участием.
18/VIII. Вчера опять был на Водной станции. Оттуда в Ирпень — к Коле. Встретили меня радушно — и сейчас же предложили экспедицию за яблоками. Я взял их в «свою» машину — и мы поехали в какой-то идиллический сад, где хозяйка предоставила нам грушевое дерево. Посыпались золотые груши, мы — подбирать (оберегая головы) — а хозяйка показала нам дочку (лет 14-ти), которая «тоже хочет быть писательницей». «Тут с нами рядом писатель живет… вот забыла фамилию… он в большой дружбе с нею…»