Только что узнал, что умер Горький. Ночь. Хожу по саду и плачу… и ни строки написать не могу.
Бросил работу… Начал было стихи — о докторе Айболите — и ни строчки. Как часто я не понимал Алексея Максимовича, сколько было в нем поэтичного, мягкого — как человек он был выше всех своих писаний.
Август 3. Я у милого Квітки. С 28 июля. После московских неудач и тревог как радостно было очутиться в атмосфере любви — среди чистосердечных людей, относящихся к тебе с братским участием.
18/VIII. Вчера опять был на Водной станции. Оттуда в Ирпень — к Коле. Встретили меня радушно — и сейчас же предложили экспедицию за яблоками. Я взял их в «свою» машину — и мы поехали в какой-то идиллический сад, где хозяйка предоставила нам грушевое дерево. Посыпались золотые груши, мы — подбирать (оберегая головы) — а хозяйка показала нам дочку (лет 14-ти), которая «тоже хочет быть писательницей». «Тут с нами рядом писатель живет… вот забыла фамилию… он в большой дружбе с нею…»
— Какой же писатель?
— Забыла.
Оказалось, что Макаренко, автор «Педагогической поэмы»… Я так и сорвался: пойду к нему.
— Это тут рядом.
Пошел. Небольшая дачка в большом лесу, белая, уютная, дряхлая. Первый, кого я увидал, был атлет, красавец лет двадцати, с веселой «аристократической» улыбкой — приветливый, в руке ракетка от лаун-тенниса — почти невероятный: такое здоровье, такая гармоничность, такая душевная ясность.
С ним рыжий, тоже отлично сложенный, но рядом с тем, первым, кажущийся плюгавым: талантливые волосы (стиля соломы) и милая улыбка — «аристократа» (как изображают ее в английских романах).
А потом вышел и он: лет 50-ти, походка четкая, рукопожатие военное. Никаких лишних движений, ни одной развинченной гайки, лицо волевое, спокойное. Дисциплина и в то же время задушевность, юмор. «Пишу книгу о воспитании. Так и будет называться: „Книга о воспитании“. Ведь сейчас такая книга ужасно нужна».
— А вы, я слышал, с Наркомпросом все ратоборствуете… Дело доброе, ваши книги страшно популярны среди наших пацанов (я ведь пацанов люблю) — в поезде везде декламируют.
7/IX. Одесса. Вчера приехали. Не был я здесь с 1908 года. Перед этим был в 1905 г. Видел восстание «Потемкина». А перед этим здесь прошло все мое детство, вся моя молодость. А теперь я приехал сюда стариком и вспоминаю, вспоминаю… Вот биржа — в мавританском стиле. Здесь в 1903 г. в январе я стоял с томиком Чехова (издания «Нивы») и не мог донести до дому — раскрыл книгу на улице — стал читать, и на нее падал снег. Вот маяк — где мы геройствовали с Житковым. Вот одесская 2-я прогимназия, где я учился. В эту прогимназию я побежал раньше всего. Здесь теперь типография им. Ленина; у дверей копошится какой-то старик. «Я — Чуковский, писатель, здесь у вас, в типографии, печатаются мои книги, я хотел бы взглянуть на тот дворик, где я был 45 лет назад, — я здесь учился… Здесь была школа…
— Нельзя.
— Почему?
— Говорят вам, нельзя. Сегодня выходной… Я здесь хозяин».
Так и не пустил. Его фамилия Гутов.
Был на Ново-Рыбной, там, где прошло мое раннее детство. Дом номер шесть. Столбики еще целы — каменные у ворот. Я стоял у столбиков, и они были выше меня, а теперь…
Был в нескольких школах. В одной (украинской) учитель сравнивал Крылова и Глібова и утверждал, что у Глібова «больше лиризма».
Когда урок кончился, я спросил:
— А что такое лиризм?
Никто не знал.
Как жаль, что в Одессе я не посетил Канатного переулка, где прошла моя мутная и раздребежжонная молодость. Дом Баршмана! Я заплакал бы, если бы увидел его. Там через дорогу жили Полищук, Роза, Бетя. К ним моя влюбленность, к ним и ко всем приходившим к ним. А внизу конфетная фабрика. В окно можно было видеть, как работницы грязными руками по 12 часов обворачивали карамельки. Там я прочел Бокля, Дарвина, Маркса, Михайловского, там я писал первые стихи, там вообще наметился пунктиром я нынешний, (стихи я читал (Пушкина, Некрасова) со слезами — и думал, думал, выдумал свою философию — самоцели или самодавления — и писал об этой философии целые тетради. Если бы жизнь моя не сложилась так трудно (многодетность, безденежье, необходимость писать из-за хлеба), я непременно стал бы философом. Помню жаркое ощущение, что я один знаю истину о мире — что я должен открыть эту истину людям, погрязшим в заблуждениях, — и сознание своего бессилия из-за необразованности, незнания физики, психологии, вообще слабый научный багаж — о! как тяжко было мне фельетонничать! В доме Баршмана я узнал все, что знаю сейчас, — даже больше. Там я учился английскому языку. (Сижу на мосту «Аджаристана». Выходим из Севастополя. Чайки над нами — пролетят немного против ветра, а потом распластываются в воздухе, и их несет назад — и, очевидно, это им очень приятно. И начинаются неотступные мысли о Муре — при виде крымских гор — их очертания.)
15. IX. 1936. Алупка. На могиле у Мурочки.
Заржавела и стерлась надпись, сделанная на табличке Просовецкой:
МУРОЧКА ЧУКОВСКАЯ 24/11 1920 — 10/ХІ 1931
А я все еще притворяюсь, что жив. Все те же колючки окружают страдалицу. Те же две дурацкие трубы — и обглоданные козами деревья.
29. IX. На пароходе «Крым». Отъезжаем от Ялты в Сочи. Потрясающе провожали меня дети. Двое детей академика Семенова — Юра и Мила, а также Тата Харитон и дочь уборщицы Любы Кубышкиной Тамара. Тата даже всплакнула за ужином. Каждый хотел непременно нести за мною какой-нибудь предмет: один нес за мною зонтик, другой шляпу, третий портфель. Тот, кому не досталось ничего, горько заплакал. Я сел в «pick up»[81]. Они убежали, и вдруг гляжу: несут мой самый большой чемодан — которого и мне не поднять — все вчетвером — милые! И как махали платками.
26/XI. Приехал в Ленинград. Вчера слушал в Москве по радио речь Сталина. Это речь на века{6}.
28/XI. Вчера был в двух новых школах. Одна рядом с нами, тут же на Манежном. Пошел в 3-й класс. Ужас. Ребята ничего не знают — тетрадки у них изодранные, безграмотность страшная. А учительница ясно говорит: тристо. И ставит отметки за дисциплину, хотя слово «дисциплина» пишется школьниками так:
дистеплина десцыплинаи проч. Дети ей ненавистны, она глядит на них как на каторжников. А в другой школе, на Кирочной (вместо церкви), — я попал на Пушкинский вечер. Некий человек из Русского Музея организовал в школе «выставочку» и отбарабанил о мистике Ал. Бенуа и о реализме Тырсы — школьники слушали с тоской.
Потом вышел учитель Скрябин — и заявил, что Пушкин был революционер и что он подготовил… Сталинскую Конституцию, так как был реалист и написал стихотворение… «Вишня». Все наркомпросовские пошлости о Пушкине собраны в один пучок. Ребята не слушали, вертелись, перешептывались, а когда педагог кончил, закричали бис!
В общеобразовательной школе обучалось в 1914 году 7 800 000 человек. В Советском Союзе сейчас обучается 26 миллионов школьников.
1937
27/IV. Еду в Одессу. Хочу нахватать впечатлений для повести{1}.
6/V. Завтра уезжаю из Одессы, почти ничего не сделав. Улетаю в самолете. Страшно соскучился по М., по дому. Какой удивительно благородной и плодотворной кажется мне наша жизнь в Ленинграде по сравнению с этим моим дурацким мотанием здесь, в этом омерзительном городе! Как он мне гадок, я понял лишь теперь, когда могу уехать из него. Хороши только дети. Но… что с ними делают.
23/V. Сегодня приехал в Петергоф. Мне была обещана 9-я комната. Иду туда, там Тынянов. Обнялись, поцеловались. Долго сидели на террасе. Очень поправился, загорел. «Ничего не пишу, даже не читаю». Но комната полна книг.
Я дал ему «Русские поэты, современники Пушкина».
«Давайте смотреть, кто из всех пушкинских современников больше всего боялся смерти».
24/V. Тынянов говорит: «Слава? Разве я ее ощущаю? Вот в Ярославле на днях к моему брату, почтенному человеку, пришел один врач и сказал, что он гордится знакомством с братом Тынянова — это единственный случай, когда я ощутил свою славу»…
В конце концов Тынянов уехал. За обедом ему дали скверный суп. Он попросил дать ему взамен тарелку щей. Дали. Но во щах не было яйца. Он попросил дать яйцо. Ему ответили: «А где же мы возьмем?» — Это в санатории, где десятки кур. «Нет! — сказал Тынянов. — Надо уезжать». Ночью ему стало худо, ни сестры, ни сиделки. И дом заперт. Словом, 29-го за ним приехала машина, и мы уехали.
…Приехал в СССР (судя по газетам) Куприн. Я мог бы исписать 10 тетрадей о нем. Я помню его в Одессе в 1903 году, помню в 1905-м (как он прятался в Потемкинские дни на Большом Фонтане), помню молодого, широкоплечего, с умнейшим, обаятельным лицом алкоголика, помню его вместе с Уточкиным (влюбленный в Кнута Гамсуна, взбирается на стол в «Капернауме» и декламирует), помню, как он только что женился на Марии Карловне, как в Одессе он играл в мяч — отлично, атлетически, — я заснул у Яблочкина на стульях, он — ко мне с ножницами и вырезал у меня на голове букву А («в честь государыни императрицы», было ее тезоименитство), — вижу его с Леонидом Андреевым, с Горьким… Последний раз я видел его у себя на квартире Он пришел ко мне вместе с Горьким и Блоком. Ему было 48 лет и он казался мне безнадежно старым — а сейчас ему 68, говорят он рамоли.