— Я сам хотел бы побыть тут с вами, спокойно заняться чем-нибудь, но не могу. Не вашей я породы. У меня романтическая натура. Послушай, Хюго, а вдруг с ней что-нибудь случилось? Какой ужас! Что она делает в Париже?
— Да ничего. Приехала сюда с родителями, живет у тетки.
Понимаешь, она здесь просто сохнет с тоски по родине, от ностальгии. Ей здесь не хватает солнца.
— Ну что ж, поищи для нее солнца, детка.
— Нет, серьезно, она может с тоски броситься в воду.
— Любой из нас хоть завтра может броситься в воду, — сказал я.
Он раздраженно отвернулся. Я знал, о чем он думает. Он думает, что ошибся во мне, что я так же, как и все остальные, забочусь только о собственном спокойствии. А девица Джерри разглагольствовала о том, что у людей бывают интересные подошвы ног и по ним можно определить характер человека.
Уже половина четвертого, а девушка Ханса так и не появилась. Я снова прошелся по комнатам, заглянул на книжные полки и сунул во внутренний карман пиджака биографию маршала Нея[161] в красном сафьяновом переплете. Томик слегка выпирал, но в общем поместился отлично.
Я уселся в кресло и включил радио. Ба-бам! В комнате стало сумеречно. «Орфей»[162] Монтеверди. Я сразу узнал эту мелодию, почувствовал ее так явственно, словно это был предмет, который можно потрогать пальцами. Легкие, чистые тона. Небо словно припудрено. Дождь поливает дамбу, заросшую травой. Человек с миндалевидными глазами (я) босиком бежит по земле и падает замертво. Вода. Замирает мелодия, умирает человек, каждый раз снова и снова умирает в провалах тишины между звуками, словно переводит дыхание. Небо в облаках. Единорог[163].
В соседней комнате Руди и Жак продолжают болтать. Слышны тяжелые шаги по паркету. Я встаю и выключаю радио.
Три года назад, когда я еще жил в Остенде, я сидел в своей комнате на седьмом этаже, и вот так же поставил пластинку, и тут в дверь постучала мадам Ретис. Пергаментное лицо этой старой дамы всегда покрывал густой слой белой пудры, она носила накладные ресницы и источала запах валерианы, однажды она предсказала мне блистательное будущее: к тридцати годам мне суждено разбогатеть и пережить две большие любви, а умру я в сентябре. Я не ответил, услышав стук в дверь, и она, конечно, неправильно истолковала мое молчание, решила (это само по себе не так уж плохо), что я в постели с женщиной и мы слушаем музыку. Мадам Ретис не утомляла меня своими посещениями и однажды начертила мой знак зодиака — Овен, с различными мистическими символами и пришпилила рисунок на дверь моей комнаты.
Руди плюхнулся в кресло рядом со мной, свесив с подлокотника руки, словно ветви дерева.
— Ну что с вами, ребята? — сказал я. — Прежде, когда к нам наведывалась дама, мы припудривали парики и начинали развлекать ее, мы наперебой старались завоевать ее внимание блестящими остротами, особенно если эта дама являлась из таинственной и незнакомой страны, однако при этом мы никогда не ранили друг друга. Правда, позже, в этом дурацком девятнадцатом веке…
— Это все уже было у Бёрн-Джонса[164], — устало проговорил Руди.
Он провел пальцами по своим редким, длинным волосам и ухмыльнулся. — Здесь воняет мертвечиной.
— Наш «всегда готовый» все томится в гостиной? — спросил я.
— Час от часу не легче.
— А все из-за вина.
Мы помолчали. Из соседней комнаты доносилось воркование девицы Джерри, голоса Жака и Ханса. Девушка была явно пьяна.
— Какой у нас теперь месяц, Руди?
— Май. В мае птички…
— Май, июнь, июль, август, сентябрь, — перечислил я.
— Однажды я написал стишок про все месяцы сразу, — сказал Руди и прочитал стихотворение, где был ветер, трамваи и шоферы, и все это неживое, словно каменное.
Я внимательно следил за его бескровными губами.
— Чувствуется полет, — заметил я наконец.
— Девчонка Ханса не пришла.
— Он, видно, здорово влюбился.
— Такое случается и в лучших домах, — сказал Руди. — Знаешь, как они познакомились? Он и Франк пошли на какой-то фильм в «Пантеон», а она с подругой пришла и села рядом. Через полчаса, при том что Франк даже не шелохнулся, подружка охмурила его.
— И ты поверил?
— Конечно, — ответил Руди.
— Со мной такого не случалось, — сказал я.
И тут до меня дошло, хоть я годами и не вспоминал об этом, так глубоко запрятано было это воспоминание, что такое однажды случилось и со мной. В кинотеатре «Вперед!» я был с Ренни. Мы почти не смотрели на экран. Шел фильм «По ком звонит колокол»[165]. Цветной. Я был без ума от Ренни, и моя рука ласкала ее под нашими разложенными на коленях плащами. Блики света ложились болезненными пятнами на нос и подбородок Ренни, мы одновременно взглянули на экран, где солдаты, расталкивая толпу, вели на расстрел заложников в белых сорочках, и Ренни вдруг зарыдала, отбросив мою руку.
«Не надо, не надо», — шептала она. Значит, все это время (а может быть, даже с той минуты, как мы вошли в зал) она думала о своем муже, расстрелянном немцами. Я взял с ее коленей свой плащ и вышел из зала. На улице при ярком свете рекламных огней я увидел, что схватил ее плащ, сшитый из перекрашенного пледа, он был как две капли воды похож на мой собственный. Я ждал ее у входа в кинотеатр, дрожа от холода, который пробирал меня, несмотря на свитер. У меня не было денег на трамвай, и так или иначе я должен был дождаться ее.
В гостиной стоял невообразимый гвалт, словно там танцевали на столах, потом Ханс заорал: «Бандит, вероотступник!» — и вся троица ввалилась в нашу комнату. Ханс, продолжая вопить, тянул за собой простыню.
— Доказательство, неопровержимое доказательство! — орал он.
Он махал простыней, и драпировался в нее так, что коричнево-ржавые пятна были у него на груди. Он прикрывался тканью, словно раненый араб, распаляясь, бил себя в грудь, издавал гортанные звуки и тыкал пальцем в Жака.
— Этот подлец и детоубийца ночью совершил свое черное дело. Другая простыня отмокает в ванной.
— Ты же первый, ты, голландец! — кричал Жак.
— Is n’t it funny?[166] — засмеялась девица Джерри.
Лицо у нее было в испарине, глаза блестели. Я показал на ее блузку в винных пятнах.
— You too[167].
— Jesus, — хихикала она, — is n’t it funny?[168]Жак и Ханс набросились друг на друга, выкрикивая вовсе уж что-то нечленораздельное. Руди повалился и хрипел: «Я полностью готов». Девица Джерри обвила меня рукой за шею. И тут в дверь позвонили, в комнате мгновенно воцарилась мертвая тишина. Все ждали. Я слышал только тяжелое дыхание Жака: всхлипывающее, прерывистое.
— В спальню, — прошипел Ханс.
Я продолжал прислушиваться, не двигаясь с места.
— Это Терфаал, — воскликнул наконец Ханс, пропуская в комнату приземистого, коротко стриженного человека с грубым лицом. — Он учится на медицинском вместе с Жаком.
Апрель — самый гнусный месяц. А май? К оконному стеклу прилипли четыре жирные мухи, в комнате стало почти совсем темно. Корешки книг, пожелтевшие книги на французском, тщательно переплетенные томики.
— Вина! — провозгласил я.
— Моя девушка не пришла, — сказал Ханс, — пойду поищу ее, а Терфаал пусть сходит за вином. Дайте ему сотню франков.
В гостиной по-прежнему было шумно; Джерри, Жак и Руди охрипшими голосами продолжали что-то выяснять. Хлопнула дверь, я пошел узнать, что там происходит, а Руди, оставшись один в гостиной, стал «наигрывать» пальцами на черной глянцевой крышке пианино. Прядь волос падала ему на нос, он то и дело дергал головой, словно во сне.
— Allegro та non troppo[169], — пробормотал он и фальцетом запел французскую песенку (на самых высоких нотах голос у него срывался), продолжая стучать пальцами по крышке пианино.
Вернулся Терфаал с тремя бутылками вина и спросил что-то про Жака, Руди, по-монгольски прищурив глаза, ответил с вызовом:
— Тут они, поблизости.
— О-о, — протянул Терфаал.
Ярость закипала в нем, застывшее лицо со сжатыми губами, и темными провалами ноздрей походило на лицо боксера, готовящегося нанести удар. Это не предвещало ничего хорошего. Терфаал принес орешки и бросил каждому по пакетику.
Руди примостился на диване, завернувшись в зеленый клетчатый плед. Он терпеть не мог попоек. А мы грызли орешки, с удовольствием попивая вино. Руди бросал скорлупу на пол и вдавливал ее каблуком в ковер.
— Как поживает Папа в последнее время? — осведомился Руди.
— В самом деле, — подхватил я, поскольку Терфаал молчал.
— На дурацкие вопросы не отвечаю, — наконец сказал он.
Прошло полчаса, в течение которых не произошло ничего существенного, время тянулось медленно, а мы все пили; Терфаал заговорил о своих стихах: