Движения сигнальщика привлекли меня профессиональной отделкой — лаконичностью и красотой.
Долго и с неослабевающим интересом наблюдал за «физкультурником» и убедился, что он раз за разом повторял одну и ту же комбинацию сигналов. Что они обозначают, я, конечно же, не понимал. Но озадачило другое: с кем он переговаривается? В той стороне, куда обращался сигнальщик, раскинулась унылая, выгоревшая за лето хакасская степь без конца и края. От неё зона была отделена лишь забором с колючей проволокой, пропущенной по верху и напоминавшей нотные линейки.
Любопытство подвигнуло меня забраться на земляную крышу хозбарака, густо заросшую коноплёй. По коньку крыши я подобрался почти вплотную к неистовому сигнальщику. Там, куда был он устремлён, я не увидел никого. А он продолжал чёткими движениями посылать какие-то призывы. Кому? О чём? От усердия шея зека — а я его видел с затылка — лоснилась потом. Движения его рук были сильными, чёткими, отрывистыми. И хотя приблизился к нему я настолько, что мог достать его плечо, и он, вероятно, слышал мои шаги, но не обернулся и, как говорится, даже ухом не повёл.
«Не шизанулся ли?» — подумалось мне.
Уж кого-кого, а людей с явными, а ещё более — с незаметными вначале психическими расстройствами в неволе встречалось достаточно много. Едва ли не в каждой бригаде был свой дурак. Или полудурок. Над ними потешались, их эксплуатировали и унижали — ведь настолько лёгкая возможность представлялась доказать своё умственное превосходство и этим приёмом скрыть собственную неполноценность.
— Эй, мужик, — обратился я к сигнальщику.
Он слегка повернулся ко мне, продолжая резко взмахивать воображаемыми флажками, вероятно, увидел меня краем глаза и, не вымолвив ни слова, принял прежнюю позу, продолжив своё занятие. Оно, вероятно, значило для него больше, чем разговор со мной.
Выждав немного, я спустился с покатой дерновой крыши и, понаблюдав за страстным «физкультурником» некоторое время, пошёл по своим делам.
Я брёл по намертво затоптанной земле и размышлял: кто он? За что покаран? Совсем чокнутый, или на него лишь временами накатывает? Не восьмерит ли?
По внешнему виду «физкультурнику» можно дать около тридцати. По моим понятиям, он не совсем походил на сумасшедшего, потому что выглядел опрятно. Куртка и штаны его были чисто выстираны. Те больные, кого мне пришлось видеть, как раз и отличались нечистоплотностью. Их помутнённые или воспалённые умы занимали совсем другие заботы, а не личная гигиена.
В общем, решил по возможности разузнать о сигнальщике.
В бараке все мы были с одного этапа и не успели освоиться в этом лагере. Я подался к будке-кипятилке, возле которой толпились дневальные с вёдрами и бачками. Приглядев одного из очередников, я затеял с ним беседу о том, как в этом лагере работягам живётся. Упомянул и о сигнальщике. Что, дескать, за фрукт?
— Восьмерила. Матрос. Физкультурник ёбнутый. Темнит, гад. По запретке шкандыляет.[214] И — ништяк.[215] Пока в него не шмаляют. Верняк — на начальника работает. Тихушник.[216]
Последнее утверждение выглядело очевидной нелепостью. О чём таком-этаком мог сообщить начальству зек, весь день занимающийся «физкультурой»? Объяснение местного дневального грешило и другими противоречиями. Сначала он назвал сигнальщика восьмерилой, то есть симулянтом, тут же признав его ёбнутым. А ёбнутый — синоним чокнутого. Так кто же он на самом деле: симулянт или больной?
Однако долго размышлять о «физкультурнике» не пришлось — разные неотложные заботы оттеснили сигнальщика. Я не вспоминал о нём, пока не встретил вновь. Он шёл мне навстречу, упруго и размеренно. Как следопыт, изучающий каждый квадратный сантиметр утрамбованной тысячами ног безжизненной земли. На ней не виднелось ничего, кроме пыли. Тем не менее он явно что-то искал. Голова его неестественно выдвинулась вперёд, а огромные кисти рук беспрестанно шевелились, словно он перебирал невидимые струны воображаемого музыкального инструмента.
Он прошёл совсем рядом со мной, и я услышал его негромкое и невнятное бормотание.
Что меня толкнуло, не знаю, но я повернулся, нагнал незнакомца, которого, как я узнал, звали Восьмерилой, и громко спросил:
— Мужик! Послушай…
Он рывком вскинул голову и, как мне показалось, посмотрел на меня с испугом. А точнее — с недоумением и даже с искрой ужаса. Мелькнуло что-то такое в его глазах. Но в то же время он, я в этом уверен, не видел меня. Он смотрел как бы сквозь меня, дальше. При этом продолжал бормотать. Я отступил с его пути. И он последовал по какому-то странному маршруту. А я стоял и провожал его взглядом. Вдруг он метнулся вправо, нагнулся, что-то поднял с земли и, держа это что-то двумя пальцами, потрусил к лагерной помойке. Он бросил свою находку в смердящую яму и, согнув голову, продолжил поиск. Бедолага…
После несколько раз я видел Восьмерилу на том же месте крыши хозбарака. Обливаясь потом, он слал отчаянные сигналы в безбрежное пространство хакасской степи. Наверное, оно представлялось ему океаном. А белевшие вдали вертикально поставленные в круг камни древних могил — кораблями. Или башнями всплывших подводных лодок. Что меня изумило — лицо сигнальщика, по которому струился блестевший пот, оставалось неподвижным, словно маска. И совершенно бесстрастным.
Возле барака иногда останавливались проходившие мимо зеки. Одни ухмылялись, поглядывая на Восьмерилу, оскорбляли его, похабно шутили, подначивали. Но он их не слышал. Или не понимал. Не признавал.
— Сука, на мозги нам хезает, — возмущался один. — На «Камушек» его, падлу, нехай кайлой в забое махает. Придурок!
— Но ведь он — больной, — возразил я.
— Чево? — взъелся зек. — Ломом его лечить надо. По хребту.
И потопал, ссутулившись. А я в который раз подумал: откуда берётся в людях страшная злоба? Что этот несчастный сделал ему плохого? Вместо того, чтобы посочувствовать, пожалеть… Всё больше я склонялся к тому, что именно тюрьма и лагерь — источник чудовищной, неиссякаемой, вездесущей злобы. Если и воспитывает что-то в зеках «исправительно-трудовая» наша лагерная система, так это злобу, ненависть и жестокость. И — отвращение к труду.
— Артист! — восхищённо и насмешливо воскликнул другой зритель. — Если был бы в натуре чокнутый, давно бы дубаря дал. Видал я на пересылке одного натурального чокнутого. Дак он от голодухи сдох. Не кумекал, падла, што ему жрать надо. А Восьмерила хрен опоздает на пищеблок. Как по часам к амбразуре[217] ползёт с миской.
И в следующий, и в другие разы возле хозбарака, когда на нём «выступал» Восьмерила, собирались зеки и зло, пристрастно обсуждали его. Никто не только не верил, что перед ними больной человек, но и не допускал такой мысли. Все считали, что он притворяется, и гадали, с какой целью. Суждения высказывались разные: косит,[218] чтобы не ишачить. Надеется на дурость врачей, которые его комиссуют. А он им ручкой из-за колючки помашет: до сиданья, лопухи! И крикнет:
— Кто из нас чокнутый?
Подобное вроде бы где-то, в каком-то лагере, случалось некогда. Не так давно. Ох уж эти зековские легенды.
Прошёл месяц или более, и я уже не останавливался, чтобы поглазеть на «физкультурника». Мне неплохо запомнились сами сигналы и какой за каким следует. Но я не мог отрешиться от сомнения: заложен ли какой-нибудь смысл в этом наборе сигналов? Или больной делает лишь гимнастику, используя элементы флажковой азбуки?
Вспомнилось, что в одном из лагерей, тогда ещё пока пионерском, вожатая нам, пацанам, показывала упражнения на утренней физзарядке, и среди них сигналы морской азбуки. А если он — сумасшедший, чего я не вправе отвергнуть, то вполне вероятно: сигналы не имеют смысла. Как его бессвязное бормотание.
Интерес к Восьмериле у меня ослаб. При встрече я проходил мимо, не пытаясь заговорить. Однажды во время развода я, да и все остальные, видел его шагающим по запретке — под вышкой он заметил окурок, перелез через низкое проволочное заграждение, подобрал чинок и, как в прошлый раз, держа его двумя пальцами, понёс на помойку. Восьмерила не курил.
Для многих зеков чинарик был подарком судьбы, а он их уничтожал. За это Восьмерилу ненавидели пуще, чем за то, что он не такой, как все. И не ишачит, а кантуется. Зависть!
Жизнь моя в «черногорском» лагере с каждым днём ускоряла темп. Свободного, не занятого каким-то делом времени оставалось меньше и меньше. К тому же в часы досуга помогал санитарам и фельдшерам в медсанчасти. Никто меня не заставлял этим заниматься. И не просил. Просто чувствовал потребность помочь другим. И не за ложку каши или половник шлюмки, которые не смог проглотить тяжелобольной, или оставшееся от того, кому уже ничего земного не нужно. Я помогал в МСЧ, потому что, когда попал в последний раз в стационар от истощения, мне помогали оклематься такие же добровольцы. Стал им и я. Как бы долг отдавал. Хотя мне мало кто верил, что отираюсь я в МСЧ без выгоды для себя, помогаю, а не шестерю. То есть прислуживаю. За корысть.