— Чего тут ладного-то? — спросил Шихин с раздражением.
— И выживешь. Оно это... Немного выжило.
— Ну да, ты вот выжил!
— Не, не удалось. Это так... мясо уцелело, а меня уж давно нет. Не кричи про себя, плохо это...
— Значит, заткнуться?
— Говорю же — ковыряйся. Делай свое дело. Сегодня, завтра, утром, вечером... Делай и делай. И хорошо. Не кричи о себе. Ковыряйся. Падай, говорю ему, падай, ты убит... А он в крик...
Кузьма Лаврентьевич прошел мимо Шихина, вплыл в яблоневую листву и пропал из глаз. На секунду среди ветвей мелькнула грустная физиономия Пана и растворилась. Колыхнулись ветви, затуманился ствол, сама по себе переломилась сухая ветка. И все стихло.
— И многие кричали? — спросил Шихин в пустоту.
— Случалось... — прошелестело в ответ.
— И чем кончалось?
— Тем. Чем всегда все кончается.
— И много их было?
— Больше, чем твоих гостей, хотя в это трудно поверить, — неуклюже пошутил Кузьма Лаврентьевич.
Он тоже вскоре уехал, дня через три. Собирая старика в дорогу, Шихин наткнулся на маленький фибровый чемоданчик с металлическими уголками и поразился легкости чемоданчика. Его тут же пронзила догадка — он был пуст. Кузьма Лаврентьевич взял его для приличия. Валя положила в чемодан несколько кусков жареного окуня, буханку хлеба и кипяченое молоко в литровой бутылке с завинчивающейся пробкой — из-под итальянского вермута. Шихин как-то принес ее из леса вместе с поллитровками. Бутылку у него не взяли, нестандартная, дескать, вот она и дождалась своего часа.
Обстоятельно поговорить с Кузьмой Лаврентьевичем о временах, которые тревожили Шихина, не удалось. Старик отмалчивался, прятался в саду, а то и вовсе исчезал из дома — уходил к станции, где в голубой фанерной забегаловке можно было опрокинуть стаканчик крепленого вина. В наши времена на этом месте автобусная стоянка, бензиновая вонь и ругань ленивых шоферов, которые после каждого круга по Одинцову, на что у них уходило минут двадцать, полчаса отдыхали, курили и нахально смеялись, видя, как собирается на остановке молчаливая, покорная и ненавидящая их толпа, увешанная сумками, авоськами, узлами — люди везли пропитание из Москвы. Они и сейчас его везут. Не далее как вчера Автор приволок из столицы десять килограммов картошки и покорно отстоял на остановке положенное — протащить картошку еще три километра у него уже не было никаких сил. Именно сюда дворами, тропинками, по досточкам, проложенным над ручьями, пробирался Кузьма Лаврентьевич. Издали завидев голубое сооружение из фанерных листов, он волновался, невольно ускорял шаг, сердце его начинало учащенно биться. Выпив стаканчик, он благодарно смотрел на продавщицу, которая обсчитывала его так же безбожно, как и других, но зато и наливала без ругани и укоров. Свесив руки вдоль туловища, старик медленно брел обратно, на Подушкинское шоссе, проникал в сад, до вечера таился там и только в сумерках решался подняться на освещенную террасу — боялся, что его будут корить за пьянство. Случавшиеся в его жизни жены в один голос внушали, что стакан вина в неделю — это норма пропойцы. Кузьме Лаврентьевичу много чего внушили в жизни, и он по простоте душевной всему верил. До сих пор, например, хранил тайну о врагах народа, о лагерях и ссылках, о способах подавления волнений, о расстрелах — тайн было столько, что он даже не знал, когда выдает государственный секрет, а когда просто дышит. Кузьма Лаврентьевич ни очем не расспрашивал, ничего не рассказывал и лишь иногда, откликаясь на детские воспоминания Вали, безошибочно называл дату, город, имя, из чего Шихин заключил, что память у него прекрасная, что помнит он, может быть, даже слишком много.
Случалось, за ужином старик не произносил ни слова, а потом так же молча удалялся в сад или на диван в конце коридора — был там темный, уютный угол, в котором всегда можно было прикорнуть часок-другой. Поначалу это озадачивало Шихина, но потом он привык и ему даже нравилось помолчать со стариком, обмениваясь знаками, взглядами, жестами.
— А если мы это... По глоточку? — робко иногда спрашивал Кузьма Лаврентьевич, голосом извиняясь за неприличное предложение.
— Можно.
— О, — видя, что с ним соглашались выпить, Кузьма Лаврентьевич радостно изумлялся, в его движениях появлялась игривость, он вскакивал и длинной бесплотной тенью уносился в темноту коридора, безошибочно просовывал руку в какую-то щель и через минуту возвращался, держа бутылку портвейна в двух руках, как держат младенцев, бережно прижав к груди. Тогда в одинцовских забегаловках еще можно было достать портвейн, хотя ныне в это трудно поверить. Кузьма Лаврентьевич заглядывал Шихину в глаза, опасливо косился на свою дочь Валентину, чтобы еще раз убедиться, что его не разыгрывают, что с ним действительно готовы выпить и никто не собирается бить стаканы об пол, выплескивать вино в помойное ведро, как поступала женщина, с которой он жил.
И не потому, что считала старика горьким пьяницей, нет, просто не знала другого обращения с мужчинами и искренне полагала, что другого обращения не существует. Она родилась, выросла и собиралась помереть в коммунальной квартире большого дома рядом с проходной металлургического завода, а потому не будем судить ее строго.
— Ну что... Будем живы? — спрашивал Шихин.
— Ага... Будем... Постараемся, — не столько говорил, сколько кивал Кузьма Лаврентьевич и затаенно разливал вино в стаканы. Губы его при этом вытягивались, словно он хотел сказать что-то отчаянно-бесшабашное.
А уехал он неожиданно. Выстирал единственную свою клетчатую рубаху, штаны выстирал, а пока сохли они в саду на веревке, прятался в темном углу под одеялом. Наварил прощального борща, по своему обыкновению настолько полную кастрюлю, что даже крышку сверху нельзя было положить, сходил на станцию за вином, дождался Шихина из Москвы. Долго ходил по дому, маялся, все порывался что-то сказать, но не решался. И лишь когда все собрались за столом, самовольно, не спросясь, выставил бутылку.
— Это... Уезжаю.
— Как? — удивился Шихин. — Когда?
— Пообедаем и это... Пора.
— Чего ж раньше не сказал?
— Да вот... Сказал.
— А куда торопиться? Лето впереди, а? Кузьма Лаврентьевич?
— Не знаю... Степановна велела возвращаться... Да и сам чую — пора. Как-нибудь еще приеду... Чего не бывает.
Шихин проводил его до станции, растолковал, как в Филях на метро пересесть, как до Киевского вокзала добраться. Попытался было старика до поезда довезти, но тот отказался.
— Не... Не надо. Мне так лучше. Спокойнее. Ни к чему тебе со мной показываться... — А уже на одинцовской платформе отвел Шихина в сторонку и сказал негромко: — Ты это... Много говоришь. Нехорошо это. Один написал, второй напишет, третий... А там ищи-свищи. Оно в жизни все бывает... Приходит, уходит, опять приходит... Ждешь одного, появляется другое... Не угадаешь. Думаешь, все кончилось? Митя, — он, кажется, первый раз назвал Шихина но имени, — Митя, — старик подергал его за рукав, не зная, как еще придать значение своим словам, — Митя, это... Понял?
Подошла электричка, с недобрым шипением распахнула двери, Кузьма Лаврентьевич шагнул в вагон, обернулся, тяжело поднял руку, тут же уронил ее и, надо же, вытер слезы Только сейчас Шихин увидел, что старик плачет чуть ли не навзрыд. Опять раздалось шипение, двери захлопнулись, и вагоны, набирая скорость, унеслись в сторону Москвы.
Шихин проводил взглядом электричку, сел на теплую скамейку и долго сидел, глядя в асфальт у себя под ногами. Потом вынул из-под скамейки две пивные бутылки, придирчиво осмотрел — не надколото ли горлышко, нет ли трещин, сунул их в авоську, с которой не расставался, и пошел к дому.
И сегодня, вспоминая, какой провожал Кузьму Лаврентьевича, Шихин видит себя, медленно бредущего но не существующим уже одинцовским тропинкам к своему не существующему уже дому, и позвякивают у него в авоське две целехонькие бутылки из-под пива. Из-под не существующего уже жигулевского пива. Помните? Желто-голубая этикетка в виде скругленного полумесяца? Вот тогда-то Шихин и забрел в чужой, обезлюдевший двор, заглянул в разрушенный сарай и нашел там зеленый от времени самовар. И что удивительно — все краники, ручки, заклепочки у самовара оказались на месте. Очень удачная случилась находка, и Шихин несколько дней был совершенно счастлив. Этот самовар и поныне стоит у него на почетном месте, но Шихин далеко не всегда может вспомнить, когда он у него появился, откуда...
20
А вообще все это было давным-давно и вспомнилось Шихину лишь однажды осенью, когда он стоял на платформе, ожидая электричку на Москву. Ее долго не было, несколько поездов, как водится, отменили, собралось много народу, все были еще в осенних пальто, в плащах, с непокрытыми головами, а снег, мягкий, медленный снег шел все сильнее, по платформе мела легкая поземка, и наступили уже сумерки — не помню, право, зачем это Шихин собрался в Москву, на ночь глядя. Не иначе, как в Дом литератора, а там кто его знает...