зеркала, где прошлое почило.
В вечернем таинстве, воздушно-голубом,
Мы обменяемся единственным лучом,
Прощально-пристальным и долгим, как рыданье.
И ангел, дверь поздней полуоткрыв, придет,
И верный, оживит, и, радостный, зажжет —
два тусклых зеркала, два мертвые сиянья.
К. Д. Бальмонт, приведя это стихотворение как поэму символики, удивительную по своей выразительности, писал:
Здесь каждая строка – целый образ, законченная глава повести, и другой поэт, например Мюссе, сделал бы из такого сюжета длинное декламационное повествование. Поэт-символист чуждается таких общедоступных приемов; он берет тот же сюжет, но заковывает его в блестящие цепи, сообщает ему такую силу сжатости, такой лаконизм сурового и вместе с тем нежного драматизма, что дальше не могут идти честолюбивые замыслы художника.
Падаль
Вы помните ли то, что видели мы летом?
Мой ангел, помните ли вы
Ту лошадь дохлую под ярким белым светом,
Среди рыжеющей травы?
Полуистлевшая, она, раскинув ноги,
Подобно девке площадной,
Бесстыдно, брюхом вверх лежала у дороги,
Зловонный выделяя гной.
И солнце эту гниль палило с небосвода,
Чтобы останки сжечь дотла,
Чтоб слитое в одном великая Природа
Разъединенным приняла.
И в небо щерились уже куски скелета,
Большим подобные цветам,
От смрада на лугу, в душистом зное лета,
Едва не стало дурно вам.
Спеша на пиршество, жужжащей тучей мухи
Над мерзкой грудою вились,
И черви ползали и копошились в брюхе,
Как черная густая слизь.
Все это двигалось, вздымалось и блестело,
Как будто, вдруг оживлено,
Росло и множилось чудовищное тело,
Дыханья смутного полно.
И этот мир струил таинственные звуки,
Как ветер, как бегущий вал,
Как будто сеятель, подъемля плавно руки,
Над нивой зерна развевал.
То зыбкий хаос был, лишенный форм и линий,
Как первый очерк, как пятно,
Где взор художника провидит стан богини,
Готовый лечь на полотно.
Из-за куста на нас, худая, вся в коросте,
Косила сука злой зрачок,
И выжидала миг, чтоб отхватить от кости
И лакомый сожрать кусок.
Наследник романтиков и основоположник «новой поэзии» Бодлер сделал из эстетской и экзотической предметности особые выводы. У Бодлера, наряду с предметами повседневными, есть и экзотические персонажи и ароматы, и аксессуары католической эстетики, и Восток; но подлинно бодлеровское не в поэтике красивых вещей, разработанной Теофилем Готье и парнасцами. Красивая вещь встречается со страшной вещью – вот поэтический мир Бодлера. Страшная вещь (апогей этих бодлеровских устремлений – знаменитая «La Charogne», «Падаль») – гипертрофированный прозаизм, урбанистический, порою обладающий резкой социальной окраской. Эти сочетания Бодлер завещал своим последователям. По-разному они оказались решающими для французских поэтов конца века. Рембо пошел дальше путем прозаизмов, у Малларме – «красивая вещь» стала объектом сложнейшей символической игры, окончательно растворившей ее материальность.
Альбатрос
Когда в морском пути тоска грызет матросов,
Они, досужий час желая скоротать,
Беспечных ловят птиц, огромных альбатросов,
Которые суда так любят провожать.
И вот, когда царя любимого лазури
На палубе кладут, он снежных два крыла,
Умевших так легко парить навстречу бури,
Застенчиво влачит, как два больших весла.
Быстрейший из гонцов, как грузно он ступает!
Краса воздушных стран, как стал он вдруг смешон!
Дразня, тот в клюв ему табачный дым пускает,
Тот веселит толпу, хромая, как и он.
Поэт, вот образ твой! Ты также без усилья
Летаешь в облаках, средь молний и громов,
Но исполинские тебе мешают крылья
Внизу ходить, в толпе, средь шиканья глупцов.
Альбатрос – это поэт, судьба поэта. Страшная судьба. Впрочем, реальные «цветы зла» куда страшнее. Марина Ивановна Цветаева, комментируя Бодлера, печально констатировала: ну, какой же я альбатрос, просто общипанная пичуга, замерзающая от холода, а вернее всего – потусторонний дух, случайно попавший на эту чуждую, страшную землю.
Маяки
Река забвения, сад лени, плоть живая, —
О Рубенс, – страстная подушка бредных нег,
Где кровь, биясь, бежит, бессменно приливая,
Как воздух, как в морях морей подводных бег!
О Винчи, – зеркало, в чьем омуте бездонном
Мерцают ангелы, улыбчиво-нежны,
Лучом безгласных тайн, в затворе, огражденном
Зубцами горных льдов и сумрачной сосны!
Больница скорбная, исполненная стоном, —
Распятье на стене страдальческой тюрьмы, —
Рембрандт!.. Там молятся на гноище зловонном,
Во мгле, пронизанной косым лучом зимы…
О Анджело, – предел, где в сумерках смесились
Гераклы и Христы!.. Там, облик гробовой
Стряхая, сонмы тел подъемлются, вонзились
Перстами цепкими в раздранный саван свой…
Бойцов кулачных злость, сатира позыв дикий, —
Ты, знавший красоту в их зверском мятеже,
О сердце гордое, больной и бледноликий
Царь каторги, скотствá и похоти – Пюже!
Ватто, – вихрь легких душ, в забвенье
карнавальном
Блуждающих, горя, как мотыльковый рой, —
Зал свежесть светлая, – блеск люстр, —
в круженье бальном
Мир, околдованный порхающей игрой!..
На гнусном шабаше то люди или духи
Варят исторгнутых из матери детей?
Твой, Гойа, тот кошмар, – те с зеркалом старухи,
Те сборы девочек нагих на бал чертей!..
Вот крови озеро; его взлюбили бесы,
К нему склонила ель зеленый сон ресниц:
Делакруа!.. Мрачны небесные завесы;
Отгулом меди в них не отзвучал Фрейшиц…
Весь сей экстаз молитв, хвалений и веселий,
Проклятий, ропота, богохулений, слез —
Жив эхом в тысяче глубоких подземелий;
Он сердцу смертного божественный наркоз!
Тысячекратный зов, на сменах повторенный;
Сигнал, рассыпанный из тысячи рожков;
Над тысячью твердынь маяк воспламененный;
Из пущи темной клич потерянных ловцов!
Поистине, Господь, вот за твои созданья
Порука верная от царственных людей:
Сии горящие, немолчные рыданья
Веков, дробящихся