костляв и стар, лицо побито зеленым порохом, глаза за очками ни на что не смотрели — в них гробовая пропасть. Пилотка с облупленной звездочкой непомерно велика, косо сидела на голове, наглухо зажав уши. Из-под нее сосновой стружкой выбивалась седина с табачным налетом. Шинель, однако, будто с чужого плеча: борта туго сцеплены крючками, полы не доставали и до колен. На жердинах ног выцветшие обмотки, намотанные, наверное, еще по весне, лоснились усохшей и затертой грязью. Трудно было понять, из каких частей солдат, каким чудом его до сих пор не запахала война. Ноги длинные, а семенил стариковскими полушажками, как побитый легким параличом. Рука, что держалась за хвост, быстро засинела — так прочно, будто навечно, он приковался к коню. Во второй руке — штыковая лопата, изрядно сточенная и наяренная работой. На губах — стыдливая улыбка, кровавые раскусы.
— Вот и хорошо! Вот и славненько! — непрестанно молотил он языком, опираясь на держак лопаты, как на посох.
«Что хорошо?» — никто не мог понять, потому как всех раздражали чрезмерно набитые вещмешки. С ними солдат-старичок больше походил на спекулянта-мешочника, чем на вояку.
— Не харчишки ли? — не без издевки поинтересовался разведчик Могутов, кивая на мешки солдата.
Тот вроде бы и не понял, забубнил свое:
— Вот и хорошо! Славненько все вышло, право!
— Однако запасливый ты, дядя! — как-то голодно пропищал Алеша Огарьков.
— Ой, как славненько!
Больше никто ничего не сказал чудаку-солдату до самого привала. Молча и передохнули. Шумел один Братун, надсадно выдувая из распухших ноздрей ошметки запекшейся крови. Солдат-старичок лежал спиной на вещмешках, не сняв их с плеч. Он слегка постанывал, как и другие раненые. Когда поднялись с привала, старик отказался идти дальше. Солдат Оградин, старшой в отряде раненых, слегка матюкнулся на старика и пристыдил его:
— Ишь, накрячил на себя! Ты бы еще перину тещину за собой приволок... Винтовка-то где?
— Я из шестнадцатой похоронной команды, — пролепетал старик. — Фриц бомбами расколотил нас. Всю команду с мертвецами перемешал. Начальник наш, старшина Воронков, мне наказ дал: уходить, пока цел. Один я... Оттого и страшно... А с вами славненько...
Раненые солдаты поверили старику, но жалости не проявили. По дороге не переставали трунить над ним и усмехаться. Старик, однако, легко сносил усмешки, все теснее жался к коню, безрассудно веря в удачливую дорогу...
* * *
Подлесок, сквозь который Братун пробирался с солдатами, стало затапливать сумерками. Дорога запуталась, а скоро потерялась и вовсе. Людям и коню показалось, что сумеречь нехорошей тяжестью легла не только на лесной подрост, выбив дорогу из-под ног и копыт, но грузной темью навалилась на них самих, выжимая последний дух. Кто-то снова запросил привала и тут же повалился на заснеженную листву, не заботясь ни о дороге, ни о тепле и ранах. Усталость липучей заразой обволокла всех и повалила наземь кого как. Поднять их было некому. Старшего в отряде раненых как-то не оказалось, а пехотный сержант Козырев, прибившийся позже всех, власти не проявлял, да и сил у него лишь на самого себя. Рана пришлась ему в челюсть, и разговаривать он мог одними глазами. А ими много не наговоришь, если там — омут тихих мук. Самым старшим по возрасту и войне был солдат Оградин. От него-то и ждали команды. Но тот лишь недовольно проворчал на «охотников» до привала:
— Эдак ведь перемрете, ребята! — опершись на винтовку, Оградин, как мог, стал урезонивать обессиленных солдат. — Сейчас для нас что бой, что привал — одна пуля... Идти бы надо... В пути и дорога виднее и сил боле. Зачем же валиться допрежь смерти, елкина мать?..
В ужасе откровения бывалого солдата скрывалась неминучая беда, о которой Оградин не мог говорить иначе. Слова его не были риском испугать солдат — напуганный солдат наполовину мертвый, но слова его и не звучали приказом. Обнаженность этих слов походила скорее на мольбу: идти дальше. Только дорога, движение могли спасти измученных ранами солдат. Но идти было некуда. Огарки заходной зари и малым светом не пробивали лесную сумеречь. День уходил безвозвратно, унося за собой свет, невеликое тепло и дорогу. Луна, народившаяся еще днем, виделась бледным снежным пятнышком в размытом небе. Она светила только сама себе. Оградин с укором поглядел на луну и тихо пробубнил:
— Ребята, елкина мать, коль не хотите идти, костер сочинять надо. Без огня поутру будить некого будет. Загинете во снах.
Солдат приставил к деревцу винтовку, принялся, пока не все кануло во тьму, собирать сушняк. Разметая снег ботинками, он добывал из-под него все, что могло гореть: сучья, палую листву, былья застарелого аниса, полыни, коневника. Кто еще не успел повалиться, стали помогать ему. Заворочались, глядя на них, и все другие. Не поднимаясь с колен, солдаты ползали на карачках, уцелевшими руками отыскивая горючий лесной хлам. Руки быстро зябли от снега, намокали полы шинелей от него, и легкий морозец колянил их, отбирая остатки тепла.
Бывший разведчик Могутов еловой лапой разметал на крохотной полянке пятачок для костра. То ли от боли, а может, с устатку, он кряхтел как старик. Обрубок руки в бинту он держал свечкой чуть выше головы, будто светил сам себе. Видно, кровь затекала болью и так ему легче работать. Никитка, отыскав жердину по силе, с мальчишеским озорством принялся охаживать ею огрузлую елку, сшибая смолянистые шишки. Без работы стояли только двое — Братун и безглазый наводчик Сивашов. Распахнув бушлат, Пашка прижался гимнастеркой к правой лопатке коня погреться. Братуну тоже стало теплее, и скоро ему почудилось, что он спит. Спит у себя в колхозной конюшне, и у него нет раны, а в комяге сыпучий зазвонистый овес — последний зимний запас старого конюха Филиппа. А на дворе, на Веселом лужку, игрался зелеными травами май. На третьей майской неделе, в канун Николы Теплого, когда духмяные росы начинали пахнуть сильнее хлевных овсов, Филипп с младшими конюхами угоняли лошадей в ночное, на свежий подножный корм. Это были те самые праздники лошадников и коней, какие ждут они с последнего отзимка, когда весна сгоняет снега, идут в зеленый разгул травы, начинают будоражиться первоцветным дурманом луга. Тогда с парового поля, где Братун в паре с ужимистой на работу Лаской, вечно холостой кобылой, пахал майские пары, гнали его на водопой, а оттуда —