же так? Ты сказывал, в комсомольцах ходил.
— Ходил. И в бога верил.
— Верь, коль верится, — без всякого смысла проговорил Устин. Он обрадовался живому еще голосу Огарькова, а что молол солдат языком, ему было все равно.
Молодой солдат поспешил поправиться:
— Нет, нет, на самом-то деле я комсомолец, — Алешка, скривив лицо от боли, поднял раненую руку и полез за борт шинели. — Вот тут билет мой... Сельсовет меня послал в комсомол. Это за то, что я школу бросил и на трактор пошел. Ударником сделали. А таких у нас всех в комсомол записывали...
— Ну, тогда какой же ты верующий? — так же просто, как бы нехотя, лишь бы охладить загоревшегося откровением парня, сказал Оградин и вскинул руки к своей забинтованной голове.
— Больно, дядя Устин? — горячо вскрикнул Алешка, участливо подавшись к старому солдату.
Оградин стыдливо опустил руки — будто не то сделал на виду у людей.
— Она, пуля-то, зараза, влетела в черепушку мою и никак не выберется оттуда. Вот и гремит громом — на волю просится.
Сбалагурил и потужил Устин, устыдился своей заумности, засуетился у костра, не зная, что сделать, что еще сказать.
— Я икону целовал, значит — верующий, — захватила Алешку своя болячка, и он задолдонил свое, бессвязно, но и без боязни, что солдаты осмеют его. — Целовал, гад! Честно комсомольское, целовал, — Огарьков серым полумертвым кулачком заколотил себе в грудь, истошно завопил.
— Чего ж убиваться-то, мил дурачок, — превозмогая собственную боль, но четко улавливая нить Алешкиного беспокойства, Устин стал успокаивать молодого солдата.
— Один раз целовал-то? — с явной подковыркой встрял в разговор проснувшийся разведчик Могутов.
— Ага, — обрадовался Алешка.
— Ну-у, разве от одного раза пристанет вера, — поскрипывая зубами, успокоил Костя «верующего» комсомольца. — А как дело-то было?
Алеша благодарно улыбнулся и слегка подмерзшим голоском вкрадчиво, по-ребячьи стыдливо стал рассказывать, как перед отправкой в армию целовал бабкину икону.
— Последнюю ночь я просидел с ребятами и девками в колхозной конторе. Дома-то рев, как в голодном хлеву, в дверь голову страшно сунуть. За ночь раз пять подходил к дому, а бабы будто сквозь ночь видят: ступишь на крыльцо — ревмя ревут. Я назад, в контору... К утру, видно, бабий дух вышел, умолкли они и разошлись кто куда. Бабка Поля моя — самая хитрющая на деревне: по утречку вытурила сестер с подругами из избы, мать к председателю отправила похлопотать за меня, чтоб оставили на лето — трактористов-то нету; братишек заставила мешок с харчами на подводу нести и там караулить его. Сама же поманила меня в горницу, задернула занавески на окнах и говорит:
— Бог воинов-солдатов от пулей всяких завсегда сбережет, ежели помолишься ему. Отныне ты воин! Помолись, отдай поцелуй Спасителю.
Икону Георгия Победоносца с красного угла сняла, меня на колени поставила, молитву зашептала, а потом и потребовала:
— Целуй!
— Не имею права, — говорю ей, — я комсомолец,
— Комсомол комсомолом, а вера верой... Целуй!
Словом от бабки не отмахнешься — вскочил с колен да на дыбки, как конь самого Победоносца:
— Не по-солдатски это — на коленях жизнь вымаливать!
Сказал так-то, кулаком в грудь себе саданул и во двор метнулся. Бабка за мной, слезой зашлась, сама на колени повалилась, запричитала:
— Господи, спаси-помилуй раба своего! Обереги от пуль и напастей его! Надели воинством и хоробростью!..
Задолдонила моя бабка чуть не на всю деревенскую слободу — позор, и только. Я тогда бабку в охапку — и в избу с ней.
— Давай, — говорю, — старая. Ты с меня вперед фашиста голову снимаешь принародно.
Обрадовалась бабка Поля, закрестилась пуще прежнего... Но и мне уступила с радости.
— Дитенок мой, Спасителя-то я сама за тебя поцелую, а ты хоть к подковке приложись, уважь старую и успокой.
Подковка с алой ленточкой на иконной дверце, на стекле выписана была. Красивая такая, хоть языком лижи, а не губами прикладывайся... Поцеловал — аж холодком обдало, как от всамделишной подковы. Вот такой она мне помнится, как у Братуна...
* * *
Братун лежал чуть поодаль костра, убито вытянув ноги. На правой задней уцелела лишь одна подкова. Остальные давно растеряны на фронтовых дорогах. Уцелевшая подкова, сношенная до блескучей ничтожности, остужно светилась и брызгалась железной лучистой дробью при каждом вспыхе ночного костра. Невесомый блеск покалывал глаза, пронизывал душу, оставляя в ней холодок и неприкаянность. Подкова держалась на двух сточенных ухналях. Держалась непрочно и хлябко, и где-то в пути сорвется она и останется на последнем следу Братуна. Останется на веки вечные, пока не доест ее ржа и след-дорога не покроется дерниной и не пропадет за ненадобностью...
Алеша Огарьков, ежась от болей и стыдливо помаргивая от своих же слов, неожиданно затих, будто помер. А когда разведчик Могутов и Устин Оградин задремали, Алеша, безумея от ночной тишины и охватившего его страха, подполз к светящейся от костра подковы и не своей силой сорвал ее с копыта Братуна. Конь поднял голову, блеснул заплаканными глазами и, вздохнув, опустил морду на прежнее место — ни обиды, ни боли в том вздохе, одна смертельная усталость. Алеша сунул подкову за борт шинели, подкатился боком к костру и пал в забытье.
Чуткий к тишине Оградин тут же очнулся, оттащил маленько Огарькова от костра, подложил сушняка в огонь, обошел и осмотрел раненых товарищей. Ночь начала сдавать, и у старого солдата полегчало на душе — предстоящая дорога сулила жизнь и спасение. Оградин, подтащив еловую подстилку к Братуну, вновь примостился подремать — забоялся, что сил на дорогу и у него не хватит. В голове, ушах и глазах шумело огнем, как перед пропастью. Устин положил голову на ногу коня, тот и жилой не дернул, будто знал, что сделает больно человеку. Солдатская рана унялась, а шум в голове погас, как только ухо заслышало сердце Братуна. Так садило оно, будто копытом по мостовой. «На последних силах отбивает свое», — невесело подумал солдат, прислушиваясь к перебойным ударам лошадиного мотора. Сам же Братун не слышал ударов в груди. Ему просто чудилось, что это лаялась в общей грызне фронта уцелевшая полковая пушка