из котелка размякшие сухари и поднес к губам Братуна. Тот, уняв кашель, обнюхал хлеб и отвернулся.
— Дурашка, хлеб же это. Наш! — Оградин не знал, что и сказать, чем потрафить. — Солдатский, общий он... Дорогу без него не найдем с тобой, мил человек.
Оградин заговорил с конем, будто со своим братом фронтовиком. Сухари приладил на сучке у костра, чтоб подсушить и снова уложить в солдатский мешок про запас. Поднес котелок с растопленным снегом. Братун высосал за один вздох и толкнулся губами в плечо Оградина: мало. Солдат с проворной охотой натопил еще котелок воды, еще и еще. Котелок — вздох, котелок — вздох... Более ведра, прикинул солдат, выпил конь. И остановился. Оградин поправил на плече коня обвязку из обмоток, и Братун со вздохом завалился на левый бок, на рану, придушив ее щемящий зуд. Коню тоже вышел привал. Солдат потеребил челку, похлопал по салазкам, одобряя сообразительность коня.
— Надо, надо и тебе передохнуть, браток.
Оградин подбросил в костер сучьев и присел подремать. Сон, однако, никак не шел. Рядом постанывали солдаты. Залезая грязными руками во сне под повязки, испуганно просыпались от боли, подползали ближе к огню и опять впадали в забытье.
Хоть бы уж ночь проходила скорее. Днем раны болят меньше, да и дорога силы держит лучше, чем ночной костер. Оградин отвернулся от огня и глазами нашарил на черном пологе неба ковшик Большой Медведицы. Без труда определил, что ночь не прошла и своей половины. Луна тоже недалеко ушла с вечерней насидки. Краешек ее будто выкрошило зениткой, и виделась она теперь чисто вымытым копытом. Изредка страшно слышалось, как бухало то копыто в гулкую пустоту неба, отсчитывая отжившие белым светом часы. На самом деле небесное светило молчало, а бухала ночная дальнобойная, готовя утреннюю работу матушке-пехоте. Оградин солдатским умом прикинул, на сколько верст продвинулся фронт на запад, и, наверное, в первый раз за всю окопную жизнь горько-мило подумалось ему: слава богу, война уходит из России. Уходит и не тихо и не быстро, но так же свирепо, как когда-то пришла сюда... С этой тяжко-сладкой думой Оградин обошел раненых, перед каждым вставая на колени и прикладываясь ухом: дышится иль нет человеку. Ему хотелось, чтоб в эту привальную ночь все стонали — так лучше слышать, что люди живы. Оградин чуть отодвинул Лешу Огарькова от огня — сгорит, не учует. Но в бреду тот снова привалился раненым боком к костру — запахло паленой шинелью. Солдат отер снегом подпалину и оттащил Алешу подальше. Тот проснулся и ошарашенно замигал глазами на костер.
— Дядя Устин, снежку бы, а? — придя в себя, попросил Огарьков.
— Я водички тебе спроворю, погодь маленько.
Оградин загремел котелком, но не успел ничего сделать. Алеша живо отполз к невытоптанному месту и стал жадно пригоршнями бросать рассыпчатый снег в жаркий рот. Оградин не стал перечить, сел на свое место, загрустил: взыграла и своя рана. Алеша, стуча зубами от жара и снега, присел рядом. Его забила лихорадка, да такая отвратительная, что заежился и сам Оградин.
— Ты, мил человек, подремал бы еще маленько. Сон — лекарь — я те дам! — с нарочитой веселостью заговорил Оградин.
— Боюсь, дядя Устин.
— Отчего ж так, милок?
— Помереть боюсь, — с детским страхом прошептал Алеша, приклонясь к уху Оградина.
— С чего взял, дуралей! — осерчал старый солдат. Устин придвинулся к Алеше и поправил ему бинтовую петлю, на которой висела раненая рука. — Ты еще ничего и не видел, елкина мать, а помирать собрался. Куда это годится?
— Как не видал? Немцев видел. Даже своего генерала... И на войну поглядел... — без всякой хитрости, но заносчиво получилось у Огарькова.
«Уж не бред ли это?» — взволновался Устин. И сам же в тон бреду подумал: умереть не страшно, страшно конца войны не увидать. Чем она кончится?
— Ну, ты-то поглядел на немца, — Оградин решил поддержать бред Алеши, — а немец-то тебя видел? Небось вслепую саданул в бок-то... И генералу нашему некогда пока на тебя смотреть. Такое ты для мечты придумал, для красивости, знаю я вас, зеленых... Вот возвернешься из госпиталя, наколотишь фашистов поболе — он, генерал-то твой, медаль тебе даст и руку пожмет. Вот увидишь... А то помирать надумал. Это дело немудреное, только сопли распусти — тут тебя бело-смертушка и накроет...
Оградин почуял, что уже и сам забредил, испугался своей болтовни, замолчал, не стал теребить святую наивность молодого солдата. Ему вдвойне стало жальче Огарькова, отодвинулся от него и забубнил сам с собой. Забубнил — тоже не поймешь о чем. Алеша не понимал слов Оградина и не мог рассудить, чем обидел старого солдата. Положил голову на раненую руку и нехорошо вздохнул. Он не знал, что в задних своих думах старый солдат разговаривал уже не с ним и не с собой, а со своим сыном Андреем, который сгинул в первые же дни войны где-то под Брестом.
Устин Оградин по-отцовски оглядел спящих солдат, заглянул в лицо вновь засыпающего Алеши и несладко подумал: «Сколько молодого матерьялу извела и поизведет еще ненасытная зверюга — война?!»
Глава пятнадцатая
Огарькова старый солдат считал уже мертвым. Ему представилось совсем несуразное: отойдет Алеша на тот свет, привалится там бочком к его сыну Андрею и будет им обоим хорошо-хорошо. Отвоевались, все переделали честь честью отведенное им судьбой на белом свете — и теперь они при заслугах, на вечном покое. Завидно и жутко стало Оградину. Устрашась непонятного чувства, он побудил заплакавшего во сне Алешу:
— Э-э, куда ж это годится, мил человек? Таки костер загасишь своими мокростями.
Алеша, очнувшись, отполз от костра подальше и с прежней жадностью стал хватать снег, не рукой, ртом, по-собачьи. Разодранный бок его пылал жарче костра, и солдат не знал, как и чем заглушить несносный жар. Уняв жажду, сытно заикал, как с мягкого хлеба.
— Опять бабка с подковкой приснилась, — остуженным голосом вдруг пожаловался солдат.
— Какая такая бабка? Что за подковка? — еще больше испугался Оградин.
— У меня одна бабка — бабка Поля, — как-то усмиренно, по-домашнему залопотал оживший Алеша. — Та, которая меня богу верить учила.
— Как