обо всем, кроме себя. Хотя, разумеется, и тогда у него была своя, тяжкая для него правда, а требовать того, чего он никак не мог дать, не значит ли это проявлять эгоизм и насилие?
Но в ту пору у меня просто не было времени об этом думать. Мы остались без Александра Николаевича.
Мы остались и без помощи товарища, на которого я так же, как сестра, твердо рассчитывал. Я уже упоминал о нем — ответственный работник республиканской прокуратуры. Я помню частные, в продолжение чуть ли не двух десятилетий, встречи и разговоры, не просто застолье и приятельство, но дружбу, восходящую еще к Идиному детству, со всей простотой и родственностью таких долгих, выдержавших время отношений. Все-таки это была их юность, война и все, что было потом. Были в нем всегда привлекавшие меня, как казалось, бесстрашие мысли, способность идти до конца, беспощадность анализа. Правда, он бывал слишком активен в застольном максимализме. Но это была пора Реабилитации — я не знаю, что происходило тогда за стенами, наводившими в свое время ужас, да и такой ведомственный ригоризм был мне чуждым. Но я всегда радовался нашим встречам, чувствовал уверенность, возникавшую рядом с ним. (Помню сон — один из повторявшихся кошмаров, по словам Герцена, еще в его время характерный для русского человека, мечтающего о служении Отечеству: что-то ужасное происходит со мной или того страшнее — с человеком мне самым близким, мы в тюрьме, и я каким-то образом ставлю об этом в известность нашего товарища. Это самое трудное в моем положении — связаться с ним, потому что облегчение наступает сразу. Мгновенно, по мановению волшебной палочки…)
Но здесь — в натуре — речь шла совсем о другом: сначала нам нужен был всего лишь профессиональный совет, степень нашего правового невежества была вопиюще постыдной, а потом, когда что-то прояснилось, сформулировалось существо просьбы — на мой наивно-непрофессиональный взгляд, она была вполне элементарной. Но даже если в высоком учреждении, в котором служил наш товарищ, все самое простейшее не могло быть простым, а само осуществление элементарного становилось подвигом, он не мог его не совершить. Я не боюсь и сейчас это утверждать, хотя понимаю, что ждать подвига от человека, тем более хотя бы внутренне его требовать, непозволительно и противоречит тем же элементарным добродетелям. Но не так же просто люди встречаются друг с другом, вместе растут, разговаривают, стремятся постичь существо происходящего, мудрость и душевное совершенство… Если это дружба и если это серьезный разговор, разве он может остаться болтовней, аксессуаром к заливному или еще одной приправой к жаркому — закуской, способствующей отличной выпивке, а потом пищеварению? Страшное, раздирающее и без того жалкое представление нашей интеллигенции о нравственности, так увлекающее самых откровенных (как часто это всего лишь разговор и как редко он бывает искренним!) рассуждение о вине всех и каждого за все, открывающее неограниченные возможности (порой неконтролируемые) для любой слабости и самоопределения: все равно мы все во всем виноваты! Но это неправда! Потому что как бы ни был я в высшем смысле виновен в страдании неведомых мне детей во Вьетнаме, как бы ни было остро чувство ответственности за преступления, совершающиеся вокруг меня, которое никто никогда с меня не снимет, я свободен в праве чувствовать собственную ответственность за свою жизнь, свои поступки и помыслы. Это все та же чудовищная, бездушная, кухонная диалектика, взятая на вооружение людьми, позабывшими, что слово, его первоначальный божественный смысл не может быть относительным, он абсолютен, а потому добро есть добро, также как зло — зло. Это диалектическая софистика приучила нас позабыть об этом, полагая, что элементарное столь же относительно и зависит от места и времени. Взятое напрокат, на первый взгляд, смелое и к себе беспощадное рассуждение о собственной вине (а потому, если быть в своей логике бесстрашия, — все позволено!) выдает всего лишь хлопочущую об упрочении собственного спокойствия софистику: для человека нерелигиозного манипуляции с христианской нравственностью ничего не стоят. Человек должен быть свободным в своем праве ощущать себя нравственным, но если он говорит о всей мере своей вины с такой религиозной высоты, ему следует знать, что вину человека и человечества Христос взял на Себя на Своем Кресте, не освободив нас от необходимости искупления собственной вины перед человеком и человечеством. Без знания этого мы имеем дело со словесной эквилибристикой, обывательской радостью освобождения от ответственности, от сознания своего равноправия в мерзости и тайного самодовольства от смелости выставления ее напоказ. Хотя бы уважение к чужим убеждениям не должно разрешать столь безответственно обращаться со словом, тем более заимствовать высокую мысль для организации внутреннего комфорта.
Немыслимыми представляются мне сегодня отношения с людьми, для которых слово всего лишь яркая одежда или украшение к ней; наше время слишком серьезно, слишком велика наша ответственность, чтобы мы могли позволить себе роскошь не быть готовыми всегда подтвердить свое слово делом.
Мы встретились с этим человеком в расцвете его мужской зрелости, его житейский и профессиональный опыт был мне в ту пору необходим. Почему-то мы сидели в сквере против Большого театра и «Метрополя», он был в светлом костюме, раскуривал трубку, и я вдруг с ужасом увидел, что руки у него дрожат и табак сыплется на светлую полу пиджака.
Он не глядел мне в глаза, он ничего не мог, он не верил ни одному моему слову, ему была понятней и ближе версия следователя калининградской милиции Сорокина, он не был убежден, что его имя каким-то образом не всплывет в моих или Иды разговорах.
«Господи, — думал я, — ну а если б не дело об автонаезде, а что-то имеющее хотя бы отдаленное отношение даже не к реализации (чур меня!), а к обнародованию наших с ним настоящих застольных разговоров, тогда б, наверно, и встречи не было, и телефон меня б попросили забыть…»
Был 1962 год. Пора Реабилитации и либерализма в органах юстиции обернулась громкими, повальными делами о взяточничестве и кумовстве, с приговорами до высшей меры, люди профессиональные говорили мне, оправдывая и объясняя нашего товарища, о невозможности какого бы то ни было его вмешательства в это дело именно по причине столь давней и тесной дружбы. Но я не был способен это понять, пожалуй, не могу и теперь. Наверное, это был тот случай, когда следовало решиться на все, рискуя собственной карьерой или еще чем-то, хотя я опять проговариваюсь — сужу и осуждаю. Но можно ли жить на заливаемом волной низком берегу, не заботясь о его укреплении, не испытывая прочности камней, которые, как ты полагаешь, способны выдержать любой шторм, тем более, ветер крепчает? Я не мог заставить себя встречаться с той