он не расставался с кувшином уже давно: глаза отекли, нос разбух и покраснел, будто вымок в вине, а жидкие сальные волосы, утратившие цвет, липли к разрезанному глубокой складкой узкому лбу. В другой руке мужик держал верёвку.
— Привяжи, — упрямо и пьяно сказал он, вытягивая руку, и покачнулся. — А я говорю, привяжи!
— Это не нужно, — терпеливо ответила Хельдиг, отступая на шаг.
— Да я учу тебя, дуру, я жизнь повидал! Он как пырнёт рогами, так и дух вышибет. Глаза — посмотри! — злые у него какие, подлые. Да ты слушай!
— Гаэр и Брока не обидят меня.
— А! — досадливо воскликнул пропойца. — Что ты понимаешь! Вот так, вот так, привяжем тебя…
И он неловко закинул верёвку. Соскользнув с белого плеча, конец задел рану, и рогачи вскрикнули, мотая головами, и попятились.
— Ага! — довольно прохрипел мужик и шагнул на рогачей, вскидывая руки. — У-ух!
Те, напуганные, прянули в сторону.
— А? Не взбрыкнут, да? Не дикие? А я что говорил!..
Тут он встретился взглядом с запятнанным и примолк. Медленно опустил руки и даже ростом стал как будто пониже. Забормотал, оправдываясь:
— Баба, а не слушает! Ну хоть ты ей скажи, привязывать надо. А?
— Она знает своих рогачей. Она сказала: верёвка не нужна.
— Да я как лучше хочу, а вы! Я жизнь прожил. Слушайте старших, или Трёхрукий удачи не даст!
Шогол-Ву не сказал больше ничего. Посмотрел только, складывая руки на груди, и мужик заторопился прочь, бормоча себе под нос.
Хельдиг промолчала, успокаивая рогачей, поглаживая по шеям, но взглянула благодарно. С лица её исчезла тревога, и углы губ дрогнули в слабой улыбке.
Так они и молчали. Шогол-Ву не мог придумать, о чём говорить, да и не чуял в том нужды. Стоял, прислонясь к столбу, смотрел, как Хельдиг густо накладывает целебную мазь, слушал, как она тихо-тихо шепчет рогачам, и ему было тепло и спокойно.
Как закончила, он зачерпнул горстями воды из бочки, слил ей на руки, чтобы не пачкала, и тут заметил, что не всё алое отмылось. Поймал тонкую руку, осмотрел ссаженную ладонь, обломанные ногти. Хельдиг сжала пальцы в кулак, отдёрнула, пряча.
— Когда? — спросил Шогол-Ву.
— Возле упокоища, — тихо ответила она. — Сына полей будто тянуло что-то, я пыталась удержать, как могла… Он не говорил, что видел там?
Запятнанный покачал головой.
— У тебя лицо в крови… не здесь. Давай я утру.
Он позволил тонким прохладным пальцам коснуться щёк. Застыл, ожидая терпеливо. Стало тяжело дышать.
— Больно? — спросила дочь леса, хмурясь.
— Нет. Должно быть, это чужая кровь. Хвитт испачкала меня.
— Но ты так… я подумала…
— А у тебя сажа на лице, — сказал Шогол-Ву, поднимая руку.
Он боялся, что Хельдиг заметит его смущение, и ещё боялся, что не сдержится, когда она так близко.
Рядом с нею вспоминалась первая охота, охота на диких рогачей, когда поспешил, спугнул, и, разгорячённый, зря посылал им вслед стрелу за стрелой. Потом досталось за то, что не слушал Зебан-Ара как следует — и за спешку, и за растраченные стрелы. Пришлось собирать их и мастерить новые вместо обеда и ужина.
Наказание было справедливым, и насмешки были понятны, а вот упустить добычу, которую уже счёл своей, было так обидно, почти непереносимо. И он усвоил урок, научился выжидать, давно забыл того юного сына племени, неумелого, теряющего разум от запаха близкой победы. И не думал, что всё ещё остаётся таким.
Он стирал сажу со щеки, до того нежной, что казалось, загрубевшие пальцы её ранят. Касался ссадин и следов, оставленных другими, и думал, как у них поднялась рука. Ведь это всё равно что топтать цветок: легко сломать, но что в том за радость?
— Так много сажи? — спросила она. — Что же раньше никто не сказал! Мне лучше умыться.
— Да, — сказал Шогол-Ву, отводя ладонь. — Да.
Ополоснувшись наспех, Хельдиг обернулась, решительно сведя брови.
— Мне давно стоило попросить прощения. Это из-за меня люди Вольда узнали, где тебя искать. Из-за моей глупости ты едва не погиб, а камень мог оказаться не в тех руках. Мне с трудом верится и сейчас, что ты цел, а Искальд…
Она умолкла, подбирая слова, и видно было, говорить ей больно.
— Не нужно объяснений, — сказал Шогол-Ву. — Разве я их просил?
Законы жизни просты: будь верен племени, отпускай ушедших. Отступникам — смерть и забвение. Это люди с их слабыми сердцами плачут по мёртвым, даже по тем, кто и памяти не достоин. Кто бы знал, что таковы и дети леса.
Хельдиг опустила голову.
— Если ждёшь утешения, ты обратилась не к тому. Я не хотел отнимать его жизнь, но и оплакивать смерть не стану.
Хвала Трёхрукому, дверь отворилась. Пришёл Нат, и с ним вошёл юный ветер, разбил духоту, коснулся лица прохладным дыханием. Влетел шум двора, голоса и смех, отголоски песен и пёсий лай.
— Есть идёте? — спросил Нат. — Давайте, а то кто знает, когда ещё так повезёт: жратва на дармовщину, и не старые корни, а кое-что получше! Попробуем, что там за хвалёная похлёбка, а если не удалась, найдём ей замену.
— Зайди, — сказал запятнанный. — Расскажи, что видел у упокоища.
Нат привалился к косяку, глядя исподлобья.
— А оно тебе надо?
— Я спросил не из любопытства. Впереди долгий путь. Белый камень ещё не попадал в чужие руки, и теперь даже дети леса не знают, чего ждать. Если что неладно, мы должны знать.
Нат помолчал, раздумывая, кивнул и подошёл. Осмотрелся по сторонам, убедился, что лишних ушей здесь нет, и сказал негромко:
— Ты помнишь вот, я говорил, мёртвых слышу? Думал, хуже не бывает, а вышло — бывает, да так худо, что и слов не найду. Раньше что, голоса да плач, когда рядом, а когда далеко, что и не разобрать почти. Тоже невесело, но я вроде привык, а возле упокоища этого…
Он пожал плечами и упёр руки в бока, глядя под ноги. Поднял взгляд.
— Показалось, они все собрались, да и выли мне прямо в уши. Во, до сих пор звон стоит. Да я не знаю, как объяснить вам такое! Если б то люди были, я бы не разобрал ни слова, а этих будто слышал по отдельности… Или нет, не так.
Нат постучал себе по лбу.
— Вот тут я сразу всё про всех понял, в одно мгновение. Про каждого, будто они мне рассказали, да не просто рассказали — боль их моей стала. И знаешь что? Вот ты всё говоришь, любовь, любовь, — а я думаю, нет её. Жажда есть: сегодня напьёшься тут, завтра