— Воду носить, пол мыть, дрова пилить и колоть, печь топить…
— Этим ты займёшься после основной работы. У нас самообслуживание. Никогда не слесарил, не приходилось? На заводе или в мастерских не рабатывал?
— Нет. Плотнику помогал в КЭЧ.[367] Старичку. Всё лето. Без прогулов.
— Так. Сначала на мойке потрудишься. А после посмотрим, куда тебя определить. Условия такие: весь заработок — в общий банк. Из него платим за доппродукты. По заявлениям, устным, деньги выдаём на что-то нужное. Для покупки барахла и прочего. Годится? Если на твоём счёте накопится кое-что.
Я согласно кивнул — горло от волнения перехватило.
— Всем заправляет совет — пятёрка. Выборная. А всего нас тридцать один гаврик. Ты — тридцать второй. Коммунары! Примем Геру Рязанова в свою семью? Кто — «за»?
— Вообще-то в метрике я записан Юрием.
Против оказался один — Карзубый.
— Доказательства? — потребовал Шило, председательствующий на собрании.
— Чухнёт он от нас — домашняк. Нежного воспитания. Такие сразу сопли распускают, — резко высказался Карзубый.
— Ручаюсь за него, — заявил Шило. — Я этого пацана лично знаю. Добрый хлопец. В блудягу не заведёт. Надёжный.
— Если подписываешься — другое толковище, — сдался Карзубый. — А я остаюсь при своём мнении.
Как мне сразу полегчало, когда воспет произнёс:
— Принят.
И тут Генка, ёрзавший рядом со мной, как на гвозде, выкрикнул:
— А я — тридцать третий! Я тоже всё умею. И на мойку согласный. Хоть посуду, хоть што…
— Кружки от пива ополаскивать, — съязвил Карзубый.
— А с пряников пыль сдувать умеешь? С кондитерской фабрики заявка поступила, — схохмил другой коммунар.
— Братва, имейте совесть, — урезонил ребят воспет и внимательно, даже пристально всмотрелся в Гундосика. И глаза у него стали такими, словно испытывал боль, которую терпел и скрывал. Такие глаза у мамы бывали, когда что-то очень неприятное обрушивалось на нашу семью.
— Тебе сколько? — спросил он тихо.
— Пятнадцать, — выпалил Генка. — Шишнацатый.
— Эх, — выдохнул Николай Демьянович. — Не надо, Гена, слона в спичешный коробок заталкивать. Десять лет тебе.
— Всё равно примайте в коммуну, — отчаянно потребовал Гундосик. — Не раскаитесь — я тожа сильный.
— У тебя и шея, как у быка, — опять подначил бедного Генку Карзубый. — …Хвост. Гы-гы…
— Он ловкий, — вступился я за друга. — Примите его… пожалуйста.
Последнее слово прозвучало в компании, окружавшей нас, нелепо.
Лицо воспета со следами старых шрамов перекосилось, как от занывшего дуплистого коренного зуба.
— Эх, Гена, да разве я против тебя. Всех бы вас, таких бедолаг, возле себя собрал, да не имею права. Меня за тебя по головке не погладят. Пустят в тасовку.[368] Не оправдаешься.
— Ну, не откажите, — взмолился Генка. — Не откажите сироте, пожалста…
Интонация, с какой Гундосик произнёс свою просьбу, очень походила на ту, когда он попрошайничал.
— Не могу, — выдохнул воспет. — Братва не даст добро. Не могу. Малолетка ты.
И тут случилось непредсказуемое. Гундосик завопил — дико, изо всех сил. Он повалился со скамьи на пол, уронив ворохом рассыпавшуюся книгу, которую держал за пазухой, и стал кататься, рыдая и что-то выкрикивая. К нему бросились ребята. Я бухнулся рядом. А он вырывался и даже кусался. Я мельком, случайно взглянул на воспета. Лицо его побелело ещё больше. В глазах, похоже, светились слёзы.
Он встал из-за стола, сказав никому и всем:
— Успокойте его…
И вышел из половины жилища, которое обитатели барака называли халабудой.[369]
Дежурный уже расставил алюминиевые миски с картофельным пюре, разложил ложки из того же металла, и многие сели за стол, приступили к еде, не обращая ни на кого внимания.
— Не хочу! Не хочу! — орал Генка. — Не хочу домой! У меня нету никакова дома! А-а-а!
— Генк! — потянул я его за рукав. — Ты чего? Что с тобой?
Но он не слышал меня, сотрясаемый горем — огромным горем, которое, казалось, давило и корёжило его.
Шило подхватил Гундосика под мышки, поднял и усадил на скамью, причём оголился живот сопротивлявшегося Генки с крупным пупом. Какой-то коммунар возрадовался этому зрелищу и засмеялся.
Гундосик сидел, поникший на скамье, закрыв лицо цыпочными[370] ладонями, и рыдал. А позади нас развесёлой песней надрывалось радио, словно пытаясь заглушить истерические Генкины вопли.
— Почему я такой нещасный уродился! — гугнил он, захлёбываясь. — В колонию не содют — лет мало, в детдом не берут — мать есть. Э-а!!! Штоб она подохла, маманя моя! Отцу хорошо, он копыта отбросил… А меня, как собаку, бросил…
«Легко на сердце от песни весёлой! — назойливо верещал репродуктор. — Оно скучать не даёт никогда…»
И, уже обессиленный рыданиями, он проговорил:
— Не хочу к мамане с еёными ёбарями. Не хочу под кроватью на полу валяться! Они меня изнасильничают! Как Боба… Не хо-чу! Я лучче под паровоз брошусь. Как Моня.
Так вот почему Генка не желает возвращаться к себе домой — боится. И это небезосновательно. Подонки — собутыльники тёти Паши — способны на любую мерзость, любое преступление! Бедный Вовка! Он даже не осознаёт, что с ним совершили.
Я обнял Генку, но он отталкивал меня. Тогда я принялся подбирать листки книги, часть которых уже ходила по рукам коммунаров, — они жадно разглядывали иллюстрации.
…После оформления привода в отделение милиции мы решили, что нам ничего не остаётся, как вернуться в баню, под бак, выспаться и уже днём попытаться добраться до заводской общаги. Так мы и поступили.
Генка вытащил из заначки[371] все свои сокровища: книгу, фантики и другие драгоценности. Мы благополучно выбрались на свежий воздух и направились, минуя улицу Свободы, на озеро Смолино — я настоял.
И вот мы здесь в общежитии. Ждём решения Генкиной судьбы. Окончательного.
Вернулся Николай Демьянович.
— Успокойся, — сказал он Генке доброжелательно. — Я за тебя, Гена Сапожков, скажу слово в детдоме. Может, и примут. Как исключение.
— Да, возьмут, как жа, — всхлипывал Гундосик, — держи карман шире… Мне сказала тётка из райно, что сирот много, а у меня… А-а-а… — И он снова завыл. Никак не может успокоиться. Разбередили пацана, за живое задели.
— Да, ты не сирота. Ты несчастнее, чем сирота, — сказала Николай Демьянович. Мы тебе постараемся помочь, Ген. Писать умеешь?
— Умею. Я грамотный. Сам научился. Шекспира читаю.
Генка ожил и завертелся, озираясь по сторонам в поиске тома. Я протянул ему книгу.
— Вот, — показал её воспету владелец раритета.
— Хрен с ним, с Шекспиром, — сказал Николай Демьянович. — Напиши все свои данные: родился, крестился и прочее. Как звать родителей. Где работают.
— Нигде не работали! — закричал Гундосик зло. — Всю-ю жись на дармовом!
— Так о себе и пиши, дошло? Без закидонов. Я с той бумагой в детдом поеду, а потребуется — и в районо, гороно… Пока не вышибу. А ты у нас поживёшь. Помогать будешь.
Генка прекратил метаться и суетиться и лишь икал беспрестанно. От растерзавшей его дикой истерики. От предельного отчаянья. Такого психоза я ещё никогда не видел. И о несчастьи Боба тоже ничего не слыхивал.
— Есь ручка и чернила? — заспешил Генка, вероятно, опасаясь, что коммунары могут передумать. — Но у меня лучше получатса карандашом.
— Сейчас — завтракать. А то всё остыло.
Генка утёр слёзы рукавами своего немыслимого лапсердака и схватил ложку. Ему подтолкнули миску, поставили кружку, маленький ломтик чёрного хлеба положили.
— У нас три двадцать есть. Кому отдать? Мы их чесно заработали. В утильсырье, — обратился он к Николаю Демьяновичу. — У дяди Лёвы. Гадом буду, не чешу. Можете у Ризана спросить. Он подтвердит. Чесно.
— После. Ешь, — приказал воспет. — Дядя Лёва какой-то… На хрен он нам сдался. Своих забот хватает. Обойдёмся.
Мы принялись за ужин. Генка все ещё икал и не всегда попадал ложкой в рот, звякал ею по зубам.
За столом почти никто не разговаривал. Лишь мой сосед пробурчал:
— У меня нашлись бы отец или мать да дом родной — от радости обхезался[372] бы…
Но его никто не поддержал. А я вспомнил распахнутый дверной проём квартиры Сапожковых и неряшливую широченную кровать, на которой спал злобно зыркавший на нас Шарик, и подумал:
«Чему бы ты обрадовался в их квартире?»
После ужина мы с повеселевшим Генкой помылись в общем умывальнике, одежду свою прожарили в большой духовке и приволокли из каптёрки воспета матрац, ватную подушку, две простыни и одеяло. И завалились спать. Валетом.[373]
Несмотря на гнетущую усталость — к гудящим рукам и ногам будто по тяжёлой гире привязали, — я не смог сразу заснуть. Рядом, на ближайшем месте соседней двухъярусной деревянной вагонки, которую он назвал шконкой, расположился Карзубый. Его враждебность я чувствовал даже на расстоянии. Но не это беспокоило меня: я старался представить нашу с Генкой будущую жизнь в коммуне. Надо постараться наладить со всеми нормальные отношения и исполнять обязательный режим. Честно.