В этом я сам убедился, пролистав драгоценный томик стихотворений и поэм великого поэта, изданный, к моему радостному удивлению, в сорок шестом году и без промедления сактированным из государственной публичной библиотеки. Прежде я дал Яшпану честное слово, что никому даже не заикнусь о приобретённой им книге. Весь вечер допоздна просидев на стуле в квартире, хотя кровать моя стояла заправленной — ожидала, я не отрывался от стихов, пока не прочёл последнюю строку. И ещё долго оставался под впечатлением нахлынувших чувств.
Потом часто вспоминал тот счастливый для меня день. Дождавшись, когда рядом с прилавком кроме меня никого не оказалось, дядя Миша тихо, почти шёпотом, сказал:
— Есть Есенин. Списали из библиотеки. В макулатуру. Возьмёшь со штампом?
— Без разговора.
И он вынул из-под прилавка завёрнутый в коричневую бумагу небольшого формата томик.
— Засунь быстрее в карман и никому не показывай. И обо мне не упоминай. Договорились?
— Даю честное слово, — ответил я, засовывая свёрток не в карман, а за пазуху.
Продавец назвал сумму. У меня таковой не набралось. Я не предполагал, насколько дорогой окажется книга, к тому же дефектная. У меня было незыблемое правило — продукцию с библиотечными штампами не брать даже задарма. Только со свалок — в обмен на макулатуру. С походом, понятно. Но сейчас я не помышлял об этом, соображая, где бы немедленно перехватить несколько недостающих рублей.
Сунув в руку рулончик рублёвок, я спросил, пренебрегая ещё одним незыблемым своим правилом:
— Вы мне в долг поверите? До завтра?
— Здесь ни у кого не следует просить или спрашивать, — сказал Яшпан. — До завтра лично тебе поверю.
Мне помнится, никогда позже, приобретая очень дорогие фолианты вроде дореволюционного издания «История русского искусства» Игоря Грабаря, я так не радовался и не волновался.
Остаток дня, вечер и почти всю ночь моим желанным спутником был томик стихов неизвестного, полюбившегося мне поэта. Я читал всё подряд, наиболее понравившиеся стихи перечитывая дважды и трижды. Великое пиршество!
Конечно же в назначенный день я расплатился с Яшпаном, поблагодарив за долгожданный подарок. В тот раз он сказал мне:
— Называй меня просто дядей Мишей.
С того дня он, улучив момент, стал иногда предлагать мне книги, которые другие покупатели и в глаза не видели. Ими, действительно, оказывались замечательные произведения, спасённые дядей Мишей от варварского уничтожения. Но первой ласточкой прилетел ко мне, как уже упоминалось, сборник стихов и поэм Есенина. Где только он со мной в последующие годы ни скитался! И дожил до сего дня.
Я никак не мог уразуметь, почему произведения поэта, пользующиеся невероятными успехом в народе, — их читают, переписывая из альбома в альбом, поют и наизусть знают очень и очень многие, кем-то прокляты, объявлены преступными, за них даже сажали в тюрьму, но они продолжали жить и там и оттуда, из неведомых мне лагерей, возвращались к нам, сюда, на волю, и их снова и снова переписывали в альбомы, пели под гармошку или под гитару. Почему? Даже недавно вышедший томик в государственном издательстве нигде, например у нас, в Челябинске, не продавался, а библиотечный экземпляр списан в макулатуру.
Долго для меня этот вопрос оставался неразрешимым. Минуло много лет, пока удалось разобраться в этом «почему?», и тайное стало явным.
Странным мне тогда показалось, что книга, со слов дяди Миши, уже побывавшая в государственной библиотеке и списанная из её фондов, имела вытравленные штампы и инвентарные номера, следы которых остались даже после обработки бумаги обесцвечивающей жидкостью, — ни на титульной, ни на семнадцатой страницах ничего разборчивого. И осталось неизвестным, где она побывала до того, как попасть в мои подрагивающие от счастья руки. Зато томик с наклеенной на обложку гравюрой поникших, продрогших на осеннем ветру берёзок стал для меня навсегда символом Родины. Этот уже изрядно потрёпанный экземпляр и сейчас хранится в нашей домашней библиотеке.
Но вернёмся в пока безоблачный сорок седьмой год.
Лето. Чужой, пока неизвестно чей сеновал. С конька его в марте я спрыгнул, испытывая свою храбрость, силу воли, и попал на булыжники между травяных кип, привезённых на трёхтоннке. Вывих левого голеностопного сустава. Гипс. Мучительная прикованность к кровати. Спасители — книги. С утра до ночи. И, ещё хромая, снова на работу, на завод.
Эта глупая выходка мне аукнулась через три года, и ещё как! Не вылежав положенного срока, я разогнул гипс и с опухшим суставом, преодолевая боль, опираясь на палку, пошкандылял на Смолино. Но через три года… Впрочем, не будем забегать вперёд событий, которых хватило с лихвой и в тот «безоблачный» год.
Тогда книги заменяли, а точнее — восполняли, ту заботу и внимание, которые мечтал в военные годы ожидания получить от отца, которого редко сейчас видел дома, — вечерами он где-то развлекался, наверстывая упущенное на фронте, а маме, как всегда, было недосуг до меня — уйма дел заставляла её, как она сама говорила, «вертеться словно белка в колесе». Постепенно я смирился почти с беспризорным своим положением, хотя мама традиционно, систематически и упорно, проверяла, контролировала меня во всём, «чтобы я не сбился с пути истинного». Вернее, пыталась установить контроль за каждым моим шагом. Её докучливость вынудила меня в который раз погребовать одной из моих заповедей: говорить лишь правду. Как у меня повернулся б язык изложить ей мои чувства к Милочке? Ведь я почти дословно представил ей «мораль» наших отношений. Приходилось лгать, чтобы за каждую ерунду, как говаривал отец, и выеденного яйца не стоившую, не получать хотя и устные, теперь уже без штатного «экзекутора», нравоучения и выговоры.
Физические наказания — столп, державший моё «воспитание», рухнул, исчез после моего возвращения на выходные из коммуны, и отдаление от родительского связующего увеличивалось. Отсутствовала, как я сейчас сказал бы, духовная близость, душевная теплота, внимание, участие, сочувствие, в которых я тогда так сильно нуждался. Мне необходимы были родители-друзья, которым поверил бы, как себе, за которыми, не сомневаясь ни в чём, пошёл бы. А мама свято верила, что она абсолютно во всём права и безупречно, грамотно готовит из меня будущего хорошего человека. Из её «моралей» следовало, что каждый за содеянное им добро должен получить то же самое, за причинённое зло — возмездие. И это, как говорили в подобных случаях пацаны, «железно». Только почему-то за добрые дела свои я не слышал почти никогда похвал. Она, вероятно, полагала, что добрый поступок — само собой разумеющийся. Обязателен для каждого. И всякого. В общем-то правильно. Только в жизни получалось всё наоборот. И очень часто. Не считая колонистов, среди которых я жил, с кем делил кров, работу, еду. Да и у них случались «проколы».
А у мамы просто характер такой — что-то с нервами не в порядке, так мне думалось.
Сначала недоумевал: не все концы с концами сходятся в «моралях» мамы. Да и в окружающей меня жизни — тоже. Но она с младенчества внушала мне, что слово матери — закон и опровержению, даже сомнению, не подлежит. Читатель уже знает, что следовало за несоблюдение, нарушение этого правила. И постепенно оно вошло в меня, впоследствии стало и моим законом жизни. А сейчас мне, не всё ещё понимающему верно, приходилось под влиянием разных жизненных обстоятельств иногда лукавить и изворачиваться, хотя понимал, осознавал, насколько моё поведение унизительно и нечестно. И это мучило меня. И приносило горькие плоды от общения с окружающими. Но часто и удавалось отстаивать своё мнение, видение, понимание, одним словом — принципы.
Многие взрослые считали меня упрямым в своём непослушании. А я лишь отстаивал себя, своё понимание жизни, отличное от их убеждений, предубеждений, предрассудков, не давал себя, как мог, обмануть, хотя всё равно попадался, потому что, несмотря ни на что, верил людям. Позднее, когда подрос, старался понять, кто на самом деле есть человек, с которым имею дело. Например, я долго не мог уразуметь, что неряшливый, сопливый Вовка Сапожков, мальчишка из соседнего двора, поддакивающий всем, кто что ни произнёс бы, совершает это не потому, что вечно голоден (вдруг что-нибудь дадут пожевать), а из-за болезни — он родился умственно ненормальным, поэтому достойным сочувствия, сожаления, помощи, в которой нуждался.
Я удивлялся Вовкиной способности жевать что угодно съедобное и даже малосъедобное, лишь бы набить желудок. У меня, наоборот, такой постоянной потребности насыщаться не существовало: я мог обходиться без пищи сутки и более и не испытывал никакого голода. Пока мама не заставляла поужинать. Это была тоже какая-то ненормальность работы моего организма, и поэтому лет в двенадцать у меня развилось малокровие — участились носовые кровотечения. Но я как-то быстро справился с этим недугом, и в дальнейшие годы, особенно при рабском «строительстве коммунизма», эта особенность моего организма многократно выручала меня. Неоднократно приходилось быть свидетелем жестокой расплаты за невоздержание в еде.