только:
— Не закрывай глаза, смотри на меня…
Далеко на берегу играла стренга, и песня была новая. Казалось, её пели не струны, а лес и река, и эта ночь, и всё вокруг. Всё в этом мире рождалось, чтобы умереть и родиться снова, а потому не было начала, и не было конца.
И ночь наполнилась запахами трав. Травами жаркой поры пахли расплетённые косы, и плечи, и ладони. Сын детей тропы дышал — и не мог надышаться.
— Что ты делаешь? — негромко спросила Хельдиг.
— Хочу запомнить…
А потом они лежали и молчали, потому что не нужно было слов, потому что они стали одним и останутся одним, сколько бы полётов стрелы не легло между ними, и они были одним задолго до этой ночи.
— Знаешь, — сказала Хельдиг, проводя пальцами по его плечу, касаясь шрамов от недавно заживших ран, — а ведь мы боялись вас, детей тропы. О вас говорят всякое… Детьми мы ходили к границе. В те ночи, когда горело круглое око, ужасный вой разносился далеко. Что вы делали в эти ночи, пытали врагов?
Шогол-Ву засмеялся.
Он смеялся, уткнувшись в её шею, и притянул ещё ближе, и смеяться перехотел, но дочь леса ждала ответа.
— Так нарекают у нас детей, безымянных детей племени, — сказал он, глядя ей в глаза. — Бросают в костёр особые травы, и вождь глотает дым, и каждый в племени даёт свой голос. Из голосов будет соткано имя.
— Это правда?
— Если дитя показало себя хорошо, люди племени шипят и рычат, как рычат сильные звери, и имена выходят сильными. Ты слышала такие: Зебан-Ар. Ашша-Ри. Раоха-Ур, так звали мою мать…
— А твоё имя?
— Негодные дети племени недостойны хороших имён. Охотники улюлюкают, будто травят зверя, или воют, как псы. Не каждый захочет дать свой голос. Не оставили безымянным, уже большая честь.
— Они ошиблись, — прошептала Хельдиг, отводя прядь, упавшую ему на глаза. — Ты лучший из них, лучший из всех, кого я знала…
С ней он и правда верил в это. А что будет без неё, того он сейчас знать не хотел. Ночь дошла до середины, и время ещё оставалось.
— И мы боялись мёртвого леса, — сознался он потом, касаясь губами её виска. — Ходили к границам на спор. Мы с Ашшей-Ри держались дольше всех, остальные сбежали.
— А я ходила с Искальдом однажды. Так испугалась, что ноги не могли идти и голос пропал. Потом я окликнула его, но он молчал, и это было хуже всего — если бы ты знал, как я боялась найти его со стрелой в груди! Но когда осмелилась поглядеть, оказалось, он давно ушёл. Его не хватились, а мне досталось.
В эту ночь они не сомкнули глаз. Но как ни гони сон, даже самая долгая ночь неизбежно кончится, а перед тем наступит самый тёмный час.
— Будь счастлив, когда уйдёшь, — попросила Хельдиг. — Ты ничего мне не должен, живи свободно. А долг свой перед вождём я выполню, лишь о единственной милости попрошу его: пусть скажет мне, когда твой срок придёт и душа твоя вернётся в Шепчущий лес. Тогда и я уйду к тебе, и может, однажды мы вернёмся в мир вместе и сможем быть рядом в этот раз.
Шогол-Ву молчал, понимая, что как бы крепко ни держал её, удержать не сумеет. Он обменял бы весь мир на неё одну, но этого обмена никто не предложил.
— Ещё хочу сказать: я думала прежде, что дать сердце так же просто, как и дать слово. Но я поняла теперь, что сердце решает само. Оно отдано тебе, и для того, кто будет ждать меня на рассвете, ничего не осталось. Так унеси его, забери с собой, пусть оно странствует по твоим дорогам, пусть хоть сердце моё будет свободным!
— Моё останется с тобой, — сказал Шогол-Ву. — Может, иногда ты будешь вспоминать, что не одна.
Но время ещё оставалось, хотя они всё тревожнее смотрели в окно украдкой, тая эти взгляды друг от друга, — ещё оставалось время, пока не рассвело и пока летела с берега песня Ната.
Но вот другие звуки вплелись в неё: грохотали, звенели бубны и выл пёс. То была новая песня, плохая, недобрая, и стренга умолкла, не желая петь с бубнами вместе. Вскоре и Нат застучал в дверь.
— Идут, — выдохнул он, запыхавшись, в щель, не заходя. — Хельдиг, ты ещё можешь уйти, чтобы не заметили!
Но она уходить не стала. Высоко подняв голову и ничуть не стыдясь, она вышла к людям рука об руку с сыном детей тропы. Могла и не стараться так: о том, как она провела ночь, говорили её губы, распущенные косы, горящие щёки и глаза. Люди шептались и бросали взгляды, но её ничто не задевало.
Один из племени сердился больше всех.
Он стоял впереди, сжимая губы, в гневе так похожий на Искальда. Побелевшие ноздри раздувались, пальцы комкали край куртки, искусно расшитой бусинами, не застёгнутой, чтобы осталась видна рубаха, новая и вышитая тоже. Светлые волосы, хитро заплетённые в косы, были перевиты лентами, и весь его вид говорил о том, что двоим полагалось готовиться к этому часу, что и Хельдиг должна была явиться на берег не в одной рубахе, измятой и простой, не в отцовской куртке, которую ей набросил на плечи Нат. Не под руку с выродком.
Но племя смолчало. Только, казалось, злее били в бубны, пронзая взглядами, а потом бубны умолкли.
— Хельдиг, кровь первых Хранителей, встань рядом с Кальдуром! — велел один из мужчин.
— Я успею ещё, — дерзко ответила она и не тронулась с места. Племя снесло и это.
— Ты решил? — спросили у Ната.
Широко улыбаясь, он дёрнул струну. Стоял, счастливый и неуловимо другой, будто одна эта ночь изменила его больше, чем весь пройденный путь.
— Решил. Я отдам камень…
Кальдур протянул руку, но тут же и уронил, повинуясь взглядам стариков. Нат ещё не докончил.
— Да, куда торопиться? — сказал ему Нат, дав понять, что спешка не осталась незамеченной, и сын леса закусил губы. — Я вот что хочу сказать, друг мой…
Он перевёл взгляд на запятнанного и опять улыбнулся хитро.
— Первое… Ну, первое не скажешь при всех, а ты и сам знаешь. Второе: я тётушку услышал! Здесь её душа, и наконец мы с ней поговорили. Сказал я, что хотел, и груза этого на мне больше нет. Ей хорошо, и мне хорошо. Третье — и Магна тоже тут! Сколько лет прошло, я и считать бросил, а она всё кается. А сын наш,