Люкке, чистая душа, давно уже вернулся в мир, пришёл опять под улыбку Двуликого. Кто-то другой теперь зовёт его сыном, а мне уже никогда не назвать, не повидать его, но всё равно, понимаешь? Раз он там, то нужно, чтобы мир ещё стоял.
Нат потянул с шеи шнурок, и Кальдур опять вскинул руку — и опять опустил.
— Да погоди ты! — прикрикнул Нат. — Спешка хороша, только когда в отхожее место бежишь. В эту купальню, небось, вы все ходите — что, хотите прямо тут раздери-лозу, чтобы всякий раз цепляться и меня поминать недобрым словом? Кто ещё знает, сколько её вырастет, а обо мне и без того есть кому вспомнить… Давайте на берег, да с песней: последний путь, как-никак.
И он пошёл первым, играя на стренге, и остальные потянулись за ним. По лицам было видно, что обряд они представляли не так, но спорить не решались.
Сын детей тропы и дочь леса, переглянувшись, тоже пошли рука об руку, держась в стороне от прочих. Нептица прискакала откуда-то, нагнала их и пошла рядом, высоко вскидывая лапы.
Река была тиха, так тиха, что и голос её упал до шёпота. Волна почти неслышно набегала на берег, песчаный и низкий. Деревья расступились, и одеяло из серой шерсти, растянутое над миром, лишь чуть заметно тлело у края, отражаясь в далёкой воде.
Казалось, и листья притихли, и ветер бродил неслышно. Только одинокая птица пела на том берегу, и голос её летел далеко.
— Вот хорошее место, — сказал Нат, остановившись почти у кромки воды и оглядевшись. — Если и суждено где-то стоять много жизней, то здесь. У окна купальни тоже ничего, да я не знаю, достану ли до окна. Должно быть, не свезло бы: в последние дни Трёхрукий меня оставил. Ну, что ж… Да тебе, бедняге, может, правда в отхожее место надо? Что ж ты дождаться-то не можешь?
Кальдур убрал руку и сделал шаг назад, фыркнув, как зверь.
— И последнее, — сказал Нат, трогая струны. — Я песню сочинил. Удалась!
Он заиграл, прикрыв глаза, и улыбнулся весь — не только губами, но каждой чёрточкой лица, всей своей позой, — и такой светлой и хорошей была улыбка, что и Шогол-Ву улыбнулся тоже. А песня была та самая, что звучала ночью с берега, песня о том, что сердце находит и, найдя, никогда уже не теряет.
И волна плеснула, ещё и ещё, и Двуликий улыбнулся с холма, сдвинув одеяло. Свет его улыбки отразился в реке, брызги, взлетая, сплелись, и из крошечных капель воды, из ветра и света соткалась дева.
Коса её, белая, как пена, струилась до пят и плыла по воде. Платье текло, серое, алое, синее, или платья вовсе не было — не разглядеть, не понять. И лицо, как под быстрой водой, менялось непрестанно: вот совсем молодая, вот зрелая, а вот за плечами жизнь, и не одна, — но даже старости не под силу было тронуть её гордость и величие.
Босая, дева шагнула на берег и встала рядом с Натом, и люди упали, склонясь перед ней. Но Нат стоял, и Шогол-Ву остался стоять тоже, и Хельдиг, что держалась за его руку, не преклонила коленей.
Река зашумела, огибая камни. То был голос белой девы, и он сложился в слова.
— Поднимитесь, — велела она.
Люди послушались не сразу. Вставали, глядя друг на друга, будто спрашивая, верно ли поняли, что разрешение дано.
— Камень мой, — прошептала дева, плеснула волной. — Помните, что это я его дала? Я достала его со дна реки для первого из вас, того, кто клялся на крови хранить покой богов. Что же вы сделали с этим даром?
Она качнулась вперёд, и все отступили, и каждый промолчал.
— Вы стали поднимать мертвецов, — сказала дева, и голос её пролетел над толпой холодным ветром. — Разве не вам, живущим в белом лесу, ясно лучше прочих: это страшнее, чем смерть? Вы не должны были. Вам стоило лишь выбирать вождей, которые не станут. А первая кровь?
Она поглядела на Хельдиг. Долго, задумчиво глядела, старея и умирая, и юной рождаясь вновь. Протянула руку, всю перевитую жемчугом, и уронила, и рука с телом стали единым потоком.
— Много жизней назад здесь, у реки, первый из вас дал клятву на крови. Он сам и его род не должны покидать лес, и клятва держала их долго, но не вечно. Зачем вы так усердно несли эту кровь? Не смешали её, не оборвали род. Давно были бы свободны.
Люди молчали. Казалось, и не дышали.
— Так слушайте приговор, дети белого леса! Камень я заберу, он больше не нужен вам, а зачем был нужен, вы забыли. Живите в мире, но пусть вас отныне держит не страх, а веление сердца. Ничей покой вы хранить не должны: боги давно проснулись.
Она протянула руку ладонью вверх. Нат отошёл, положил стренгу на песок и вернулся. Посмотрел на запятнанного и кивнул ему с улыбкой, а потом, глядя в лицо белой девы, отдал ей камень.
Тонкие пальцы сжались, и видно было сквозь прозрачную ладонь, как отлетает серебро, как уносит вода шнурок. Остался лишь камень, белый и голый, — простой речной камень, неотличимый от других. И вот он упал на дно.
Нат схватился за грудь, пошатнулся, разбив сапогом волну, закричал и захлебнулся криком. Лопнула рубаха, и тело удлинилось, белея на глазах, протянулись руки-ветви, проклюнулись новые из-под рёбер. Ноги вросли в землю корнями, цепко схватились за берег.
Речная дева качнулась к нему, разлетелась волной, обняв напоследок, и их не осталось. Лишь белое дерево без листвы, такое же, как прочие в этом лесу, и вода у его корней — текучее серебро.
Стало очень тихо.
Все застыли в молчании, но вот первый подошёл, поклонился дереву и пошёл прочь. За ним второй, третий. Вскоре на берегу остались только дочь леса и сын детей тропы.
— Мне нельзя покинуть лес, — сказала она. — Ты слышал белую деву? Я связана старой клятвой, а ты свободен.
— Слышал, — ответил Шогол-Ву. — Ты ничего не должна вождю. Мы обменялись сердцами, и я останусь там, где моё сердце.
Подняв стренгу, он повесил её на низкую ветвь, будто нарочно протянутую, и двое пошли прочь, успев ещё увидеть напоследок, как на дереве появился первый трепещущий лист.
Они шли, держась за руки и глядя друг на друга, а над рекой, казалось, летела последняя песня Ната.
Эпилог
Шогол-Ву лежал, по старой привычке не раскрывая глаз.
Он пробовал воздух — травы