вскинулся: — Недостижимый для мужика ваш книжный граф! И ему до нас, астаповских, тоже далече.
— Лев Николаевич полюбит вас и заступится. Не пойдете к нему, так позовите — он сам к вам придет, — упрекнула тихонько учительница и собралась уходить.
Кондрат встал на пути.
— Да как меня нелегкая понесет к такому-то человеку? — ровнел Кондратов голос. — К царю бы, куда ни шло: и ежели обозлится государь-император, не велико дело — плюнул да повернул оглобли, душа не заболит. А Льва Николаича грех в наши муки ввязывать!
— Лев Николаевич смолоду в ваших мужицких муках. Ими жив он, в них — радость совершенная его! — Елизавета Петровна раскрыла сумочку из плетеной соломки, достала копеечные толстовские книжицы и с откровенным наслаждением продолжала: — Только этот Великий человек в силах заставить государя признать свой царский грех перед народом. Идите к Толстому — и вы получите убеждение!
Кондрат все доверчивее слушал учительницу, и с души легонько сходило сомнение. Как просветление, пришла и решимость: идти к Толстому.
Долго в тот вечер сидели за самоваром Елизавета Петровна и Кондрат с Антошкой. Учительница много раз принималась читать Толстого, его не быстро понятные копеечные книжки, но как-то неожиданно вдруг откладывала книжку в сторону и начинала говорить совсем о другом: как прост и душевен Лев Николаевич к людям; как чисты и кристальны его законы любви и жалости; как от души к душе, от сердца к сердцу учит он людей передавать боль и добро, мир и гордость...
Читала Елизавета Петровна об одном, говорила о другом, а думал Кондрат о своем: как собрать всю людскую боль астаповцев воедино да обрушить эту громадину хоть на царя, хоть на Толстого, лишь бы унялась она, малость притупилась. Но тут же сомневался: ни царю, ни Толстому не оборотить боль в радость, хоть и не беззакатной радости требует себе человек, а лишь свободы жаждет он — свободы быть человеком!
Путано размышлял Кондрат о воле, когда слушал учительницу. Все б уладилось куда проще: отдай землю крестьянам — свобода сама придет, а с ней позорная погибель на помещиков навернется. И снова Кондрат ужаснулся, как когда-то в лесу при порубке березки: «В смерти — жизнь?», «В погибели — свобода?»
Там, в лесу, был ужас просветления. Теперь же, повторившись, этот ужас сулил освобождение!..
Кондрат с Антошкой, проводив учительницу, размечтались, как пойдут они однажды в неведомую Ясную Поляну, к книжному графу, к мужицкому заступнику — Толстому. Забурлили иные мысли-думки, просторно и светло забурлили...
Длиннели вечера над книжкой-летописью. Переделывались «милостивые» слова, ранее обращенные к царю, на грубоватую мужицкую прямоту. Кружевье жалости, наплетенное в каждом «сочинении», перекраивалось на деловой крестьянский лад. Обращаясь к Толстому, Кондрат уже не просил, как раньше государя, «придумать» законы построже на поместных бар, которые, как в крепостную старину, травят людей собаками, голодом, поборами, выматывают работой — на барскую сволочь законов не напишешься, — теперь он прямо и яро накликал погибель на них, требовал сгона их с земли и с белого света. А в минуты отходчивости с крестьянской мудринкой выспрашивал у графа: как лучше поступить общине, если взбунтуется мужицкое терпение, — идти с топором и «петухом» на усадьбы иль поберечь»до времени, может, сгодятся барские дворцы для поправки общей нужды?
Всяко «крутил» Кондрат желания и требования односельчан, спорил с собой, в думах вел разговор с далеким Толстым, а ясной силы в себе не чуял. То в нем брал верх жалостливый заступник, то лиходей с оглоблей в руках, готовый разом смести все к чертовой матери. Временами и вовсе охладевал Кондрат, когда чувствовал: одной Антошкиной грамоты не хватит на то, чтоб «развязать узлы» людской мудрости и бестолковщины. Тогда за розовой книгой оставался один Антошка и давал волю своей бесхитростной фантазии: писал о собаках, лошадях, о птицах, которым жилось тоже не легко, но лучше, чем астаповской ребятне. И все-таки верх в мальчишечьих «сочинениях» брали старушечьи слезы, бабьи жалобы, мужичья брань на несносную житуху. Учительница, когда заглядывала в Антошкину книжку, тепло грустила и милосердно восторгалась:
— Какая великая правда — нести боль за человека!
Исправляя ошибки, которых бывало в «сочинениях» больше, чем старушечьих слез, Елизавета Петровна гладила волосы мальчика, подбадривала его:
— Неси ее, эту боль, мой милый Антон, и ты познаешь истинную радость!..
* * *
Так вот и загуляла молва по деревне: не сын растет у Кондрата, а господний заступник! Дивились маленькому доброму человеку и безрассудно верили, что когда-нибудь откликнется на его письмо большая жизнь и осчастливит всех разом.
— Антон Кондратич, обогрей душу, касатик, — гнусавили с порога старухи, свои деревенские и пришлые нищенки, которых набивалось в иные дни по полной избе. И каждая просила о своем. Часто уставший и сердитый Кондрат выпроваживал старух, но те плакались под окнами, и он сдавался: снова впускал в избу людские слезы и горе. Нет ничего жалостнее бессильной правды! Ее-то и выплакивали Антошке. Кондрат скрывался за печку и оттуда помогал сыну и бабам переводить жалобы на мужицкий лад, чтобы понятно было и богу, и самому Толстому.
— Лексеюшка-то лихонький, сынок барский, по чахотке с юнкеров-то списанный, знаешь ведь такого?
Антошка, огрызая карандаш, кивает головой.
— Так вот, надысь разгулялся с вина, шашку наголо да по рогам корове моей. Сам шкелет шкелетом, тонюсенький, как его самая эта шашка, а ведь осилил супостат несчастный, срубил, под самую сурепку оба рога снес — ден пять кровь живая лезла из кормилицы божьей.
Старуха крестится. Антошка ломает голову, как переложить рассказ бабки Матрены на бумагу. Но, вспомнив красивую офицерскую саблю с мягкой серебряной чеканкой на ножнах, забывает о бабке. Думает о молодом барине. Видел не раз, как тот, собрав ватагу деревенских ребят, спьяну ходил с ними «на приступ», рубил кусты и татарник, незрелую рожь и подвернувшихся кур и кошек; и распустив слюни, сдуру оглашенно кричал «ура!», плакал и рвал на себе рубахи. Обряди его в мужицкое тряпье, не отличишь от деревенского дурачка Ванчахи.
— Жива корова-то? — спрашивает Кондрат из-за печки.
— Да не об корове я, батюшка, — спешит языком бабка. — О штрахе я. Штраху волостной приказал бознать што, хоть корову обратывай да веди в оплату.
— За что же штраф-то? — начинает