вчистую отлучают крестьян от земли. На фабрики подадимся, может, там новую жисть заведем себе.
Кондрату, видно, пришелся по душе такой поворот собственных мыслей. Он поднялся и просторно зашагал из угла в угол своей полупустой избы.
— Эн, чего захотел, брат! — пожалел друга Митяй. — Послухай: где земля да мужик, там горе. А горе это — мельница золотая для помещиков, и хрен они тебе дадут остановиться ей. Вот академия какая! — Митяй, довольный своим открытием, философствовал дальше: — И царь и граф твой порток не наденут без мужика, не токмо тебе хлеба добыть али там войско собрать, за Расею постоять. Они песню не сложат, ежели мужика при них не будет. В мужике весь расейский укреп!..
— Раз земледел в цене, говоришь, зачем же его морить надо? Отдай ему землю, свою-то ее мужик так обогреет, что тыщи царей прокормит... — все больше разгорался Кондрат.
— Попробуй тогда тебя зануздай, сытого-то! — гнул свое Митяй. — Не видать мужику земли довеку, ежели он ее, как милостыню, лишь добром просить будет... И бумага твоя не подмога в этом, попомни мое слово. Ее оружьем брать надо! Общую Пресню надобно устроить, да чтоб на всю Расею ружей и баррикадов хватало!.. Ежели твой граф за такую штуку, то пиши, больше пиши, Антоша! — Митяй еще сильнее стукнул кулаком по розовой книжке и, выпросив муки на дорожные лепешки, вышел из Кондратовой избы. С улицы крикнул:
— Золотом возверну! — и ушел, сшибая кулаком слезы.
Хлеб — пот и радость, слезы и мудрость мужика! И как трудно было маленькому летописцу Антошке и бывалому мужику Кондрату понять все сразу, о чем говорил их друг Митяй, повидавший тридевять земель, о чем плакались в Кондратовой избе астаповские бедняки.
* * *
Утро пришло без обычных звуков: без петухов, собачьего бреха и стона коров. А может, и отголосил зоревой час, только ночной ветер обложил избяные углы шумом, завесил осенней моросью окна — ни света, ни звука не пустил он в дом Востромиловых. За долгую ночь с беспощадной совестью память изломала душу Кондрата и лишь к утречку дала ему заснуть, забыться.
Антошка спрыгнул с печки, растер копоть под носом, и, увидев отца на сундуке, растерялся: в первый раз застал он его спящим. Тихонько обулся, оделся, сунул краюшку хлеба за пазуху и собрался бежать в школу. Но тут вспомнил о рубахе с пояском.
— Папань, — побудил Антошка отца, — а папань, будем сочинять, иль в школу мне, а?
Кондрата как снегом охолонуло — вскочил, забодрился, будто ни ночи, ни тяжких дум совсем не было.
— Кипяточку мигом согрею, не уйдет школа твоя, — Кондрат приладил на таганке чугунок с водой, вздул огонь на загнетке. — А сочинять, Антон Кондратич, ша-баш! Мы, брат, теперь на словах наскажем всего — вернее дело.
Антошка, вылупив глаза, слушал и не понимал батю. «Не быть рубахе с пояском», — печально подумал паренек.
— Я говорю: самолично расскажу теперь графу-писателю о жизни нашенской. Глядишь, он поможет поправить ее. Лев Николаевич, говорю, Толстой-то, сам приехал. В Астапове передохнуть остановился у станционного, а потом, бог даст, и к нам наведается. А эту, — Кондрат в сердцах хлопнул книгой о столешницу, — в огонь черный, чтоб без следов и жалостей всяких! — ни с того ни с сего распалился Кондрат. Он швырнул под таганок книгу, а сам пошел в сарай за соломой, чтоб спалить без остатка эту копилку деревенского горя. Огонек под таганком, подпалив углы переплета, обволок дымом розовые листы. Антошка с ребячьим отчаянием выхватил книгу из углей, сбил мягкую окалину с переплета, сунул под полушубок и умчался в школу...
Кондрат, забрав деньги с иконы, вскоре ушел на станцию поискать работы, а если удастся, сегодня же потолковать с графом, как задумал.
* * *
Антошка опоздал к звонку, и пришлось ему сидеть на полу, у бокастой печи, которую еле натапливала школьная сторожиха бабка Федосья. Если в школу набегали все, кто хотел и кому было в чем, на лавках за столами и краешка не оставалось. Тогда опоздавшие местились у печки. Антошка сбросил полушубок, сел на него, подобрав ноги, и глянул на учительницу. Та затеребила концы пуховой шали и отвернулась к окну. «Осердилась», — определил Антошка и вскочил на ноги.
— Садись, Антон, пиши «вольное», — только и проговорила Елизавета Петровна.
«Вольное» — свободное сочинение провинившегося: опоздал ли ты, набедокурил или просто не поклонился старшему. Учительница прощала, если «вольное» получалось интересным и честным.
Антошка послушно опустился на пол, раскрыл обгоревшую книгу и отыскал чистый лист. Не легко писать правду. Не напишешь ведь о бате, что он проспал и не разбудил вовремя Антошку. Как ни ломал голову мальчишка, все выходил виноватым отец: и проспал он, и книжку решил казнить в огне, и кипяток он же задумал варить. Нет Антошкиной вины, как ни крути. Размечтался паренек над бумагой. Обещанная рубашка вспомнилась. «Синяя! С пояском!» — Антошка вздохнул и огрызком карандаша легонько, словно тень положил, вывел заголовок: «Синяя рубаха». Задумался: никогда о такой красоте не писал — ни дома, ни в школе. Благодатной явью представилось, как на соседской коняге он поедет с отцом в купецкую лавку. В той лавке видимо-невидимо рубах, и все — сине-голубые, будто летних облаков ветром натащило туда. А на тех облаках размалиновая молния пояса развесила, с кисточками. «Любо! Да так любо, что страшновато стало — не поверит учительница такой красоте. Тогда не искупить вины...
Бабка Федосья отворила дверь, чтоб внести охапку дров, но и порога не перешагнула — завопила благим голосом.
— Ах, батюшки, беда. Никак беда будет! — растеряв поленья, закрестилась она перед учительницей: — Елизавет Петровна, родная, пущай детки молитву скорее читают — оберечься надобно.
В школьную дверь с мутным осенним облачком влетела синичка. А когда выпуталась из него, напугала бабку и сама забилась в страхе. Федосья, размотав с головы платок, принялась гоняться за птицей.
— Уберись с глаз, божья птаха! — умоляла старуха перепуганную синичку. — Унеси назад горе, вещунья!
— Да полноте, Федосья Ивановна, — утешала сторожиху учительница, — холод загнал птичку. Обогреется и на волю выпорхнет.
Ребятам интересна бабкина