сердиться Кондрат.
— Как же, мой-то, старый, помирать собрался, ему и закон — не закон, и барин — не барин: возьми да спусти со двора суку-шельму на юнкера-то. А той бог щенят оберегать велел — вот и попортила Лексею охвицерскую амуницию. И чего на ентот раз обрядился в нее?.. Так, слушай, касатик, — снова лезет старуха к Антошке, — ежели б она заела, а то ведь изловчился он своей шашкой да из суки-то две исделал. А кровь-то собачью на шашке в избу занес да об седую бороду старика мово вытер... Да ладно бы за амуницую, я б заштопала, а то ведь за честь какую-то штрах-то. А какая тут честь, ежели он собаки испужался — не мужик же его за портки тряхнул... Ты, Антон Кондратич, — в слезах сипит старуха, — так и отпиши Леву Миколаичу али хоть царю самому: не было чести, истинный бог, не было — шашка одна...
— Вилы под селезенку за такую вольность! — громыхнул не своим голосом вконец озлившийся Кондрат. — Так и пиши, сынок.
— Помилуй бог, — испугалась Матрена. — Старик-то, может, к утречку помрет, а мне боле ничего не надобно — соберу штрах-то, а ты, батюшка, не серчай, не бери грех на душу, у тебя дите божье...
Старушка закрывает платком слезы и в страхе уходит.
Антошка, рисовавший шашку с крестиками, спохватился и принялся тереть нарисованное пальцем. Замазал шашку и на том месте написал: «Бабка Матрена дюже плакала. Деда своего ей не жалко. Жалко какого-то штрафа и еще корову, теперь уже комолую. Еще ей жалко батю, не велела ему бить юнкера вилами...»
Пока Антошка дописывал жалобу Матрены, над ухом забрюзжала нищенка из соседней деревни:
— Сынок мой, Вася, тот, который в солдатах пребывал, сказывают, убег из солдатов да в новую веру оборотился. Его в острог, в самый столичный, а потом етапом в Сибирь угнали. Дружки-солдаты видели его и мне прописали об нем. Пошла к десятскому — он у нас один читать-то умеет, а тот ажник усы опустил. «Тебя, — говорит, — тоже туда надо, чтоб знала, кого на свет пущать!» Мать крестная, думаю, да милей и послушней мово Васи не сыскать было. Иконки Христовы без оговора целовал по уходе, на коленях стоял перед богом писаным, а тут — в другую веру? И года не прошло, а уж оборотился... Неправда, говорю десятскому, чистый навет нехристей на мово сына! «Уйди, сицалистка чертова! — это он на меня, старую, так-то. — А письмо дружков-товарищев твоего раскольника к приставу препроводим». Припугнул царским судом и вытолкнул меня вон этот самый десятский. Скреблась, скреблась я в дверь, как собака, а он заладил одно! «Под ружье с пулей будем ставить таких. Наповал — противогосударевых супостатов!» Вот и думаю теперича, Антошечка, светик божий, что ж это за вера такая, ежели за нее под пулю Васю мово, а?
— Есть такая вера! — встрял Кондрат. — Станционные рабочие мне доподлинно сказывали про нее. Должно, хорошая будет та вера!..
Заговорил Кондрат, да вдруг умолк. Антошке любопытно и непонятно: как это рыжий Васька Чубатов, которого он немножко помнил, мог угодить в другую веру.
— Вот ты говоришь, хорошая та самая вера, — зацепилась, как утопающая, за слова Кондрата нищенка. — А кто ж за нее заступится, ежели она, сказывают, безбогова вера-то?
— Васька твой и заступится, — так, спроста, бухнул Кондрат, продолжая думать свое.
— Куда ж ему, милый, — закрестилась мать-старушка, — он и себя не оборонит, не токмо целую веру. Ей-богу, пулей застрелють его. Десятский, он с норовом. И души у него нет. Родную мать на тот свет спровадит и креста не наложит.
— Не один твой Васька в той вере... Рабочие-путейцы, они доподлинно знают — по всему свету ездят.
— Милый Кондратушка, — плачется о своем старуха, — дозволь Антону-ангелу прописать графу мольбу мою. Наслышные так присоветовали: граф-то — заступник большой за солдатов. Сказывают, сам солдатил, он-то уж вступится, не даст под пулю сыночка мово...
Уронила голову на грудь, так и вышла старуха, еще больше погнутая несчастьем. Кондрат не подал голоса на прощанье. Пришлые жалобщицы перестали ахать, закрестились на образа пуще прежнего. Один Антошка хладнокровно и сосредоточенно обдумывал Васькину судьбу, подбирая слова под бабкины слезы. Выходило нескладно и сбивчиво, так как не понял, почему за новую Васькину веру сам царь послал его в дальний свет — Сибирь. Больше всего Антошку волновало: как это в живого Ваську, да не на войне, будут стрелять из ружья. Спросил было отца, но тот, выйдя из-за печки, принялся опять выгонять людей из избы.
Старухи и бабы помоложе стали нехотя, но послушно разбредаться, всякая — по своей дорожке. Лишь Катерина, баба еще молодая и по-мужицки сильная, вдруг бросилась головой к лаптям бати и заголосила на всю избу — аж чугунки заходили на загнетке.
— Знаю, знаю, — поднял отец Катерину на ноги и выпроводил за порог. Там строго сказал: — Не должон мужик на мужика жалиться. Изведется общая сила мужицкая, если друг на дружку полезем.
Антошка знал, с каким горем пришла тетка Катерина. Сын ее, семилетний Оська-пастушок, барских гусей с выводком пас у пруда. Попасет, попасет, бывало, да и побросает их с обрывчика в воду. И тем хорошо, и сам себе король: хочешь на берегу валяйся, хочешь в луга за щавелем беги. А вечером, когда на барский двор пригонял свое белоперое стадо, у Оськи и вовсе праздник: сама барыня, подумать только, медовый пряник давала, а то и два сразу. Никто из сверстников не имел таких праздников. И вот однажды к стаду краснолапых гусят с дюжину индюшат прибавили. По солнышку раннему щипали травку они, крылышками баловались, взлететь норовили — смотреть забавно. В тот день, к полудню, понабив жадные зобы, гусята запросились в воду. Рад Оська: побросал их в пруд вместе с индюшатами и айда в ближний лес за свистульками. Тем вечером барыня, вместо пряника, позвала пастуха Финашу Кособокого и заставила его выпороть Оську. Завела их за старую ригу, подальше от людских глаз, чтоб как-то не дознались о самоуправстве, и дала волю барской спеси. Будто старинушка вернулась — так полегчало ей: крестится и понукает Финашу, наслаждаясь былой властью над человеком. Пастух долго