примерялся — все никак не «выходило», чаще попадало мягкой пеньковой серединой кнута. Оське не больно, а боязно: вдруг барыня позовет пьяного кучера Федьку, у того совсем другой кнут. Рванулся бежать да зря — как раз и налетел на волосяной наконечник кнута, от удара которым даже коровьи ляжки лопаются. Выстебнул Финаша глаз у парнишки. А пока сам же пастух донес перепуганного Оську до бабки-лекарки в соседнее село, второй глаз перестал на свет глядеть. Вот и не знает тетка Катерина, как сына своего из вечной ночи вызволить. Оттого и волосы рвет она, каждый вечер и утро с колом в руках караулит Финашу Кособокого, да никак не подвернется он ей. От бабьего бессилия и пришла Катерина пожаловаться Кондрату — «прописать» о беде да о Финаше самому графу, а тот царю иль богу пожалуется о доле Катерины: муж без ног с японской приполз, Оська без глаз теперь, у самой руки отсыхают от непомерной работы...
— В дому ни крохи хлеба, хоть грудями корми обоих, как детей малых! — сама не зная о чем и перед кем молилась истерзанная Катерина.
Антошке легче легкого «описать» причитанья Оськиной матери. Сам он до сих пор бегает к Оське, делится сказками, как тот когда-то делился с ним пряником, а то и хлеба принесет, если у самих бывал в доме. Еще зимой, на уроке вольного письма, он написал «сочинение» о маленьком слепом друге. Так и назвал: «Сочинение о пастушке». Учительница Елизавета Петровна похвалила и поплакала даже, но показывать и читать никому не велела. А как утаишь от дружка, хоть и от меньшего? Но Оська принял Антошкино сочинение за обыкновенную сказку, потому как пастуха Финашу он любил за свистульки, которые тот научил делать, и никакого кнута он не помнит — огонь в глаза попал с неба, как стрела из сказки. Вот голобоких индюшат помнит, как они воды перепили и подохли. Собакой лазил тогда Оська по пруду, собирая их. Каждому в рот дул, теплых слюней пусках в их клювы, однако глаз ни один не открыл. «Вот оттого-то и мне боженька напустил огню в бельмы», — шептал по-дружески Оська Антошке. Так ему и безногий отец объяснил его беду.
Отделавшись от слез Катерины, — ушла она, — Кондрат попросил Антошку перечитать еще раз «Сочинение о пастушке». Оно тоже было переписано в розовую книгу. После прочтения отец долго ничего не говорил, а потом велел «исправить» пастуха Финашу на барыню. От этого у Антошки получилась неувязка: как же барыня могла у Оськи глаз выстебать, если она и кнута в руки не брала? Батя настоял на своем, и Антошка нехотя принялся замарывать карандашом пастуха Финашу...
Так, изо дня в день, тянулись в Кондратову избу крестьяне — всякий со своей нуждой и бедой шли, будто к святому колодцу. Было тут перебыло деревенского люду... Пухла от человеческого горя астаповская «летопись». Но ничто так не забирало душу Кондрата, как крестьянский страх перед властью хлеба. И чем его меньше бывало в мужицких избах, тем несноснее становилась та власть. Родня на родню шла с погибелью из-за куска земли. Безвинно лилась кровь на крестьянских межах. На барских полях — вовсе не было житья для тех, кто по́том своим кормил землю. И редкий год голод не срывал дым с избяных труб, не выбрасывал людей на погосты, сгонял туда полуживых и мертвых, силачей и без силы, в гробах и без гробов... Грозы жгли избы, мироеды-помещики пили кровь, земля выжимала пот и силу. Жаловались на бога и на землю, на недоимки и холеру, на царя и сосед на соседа. Жаловались Кондрату, как свободному человеку. Сам же Кондрат был свободен лишь тем, что мог отдать последний кусок хлеба нищему, погорельцу снять из красного угла икону и подарить на обзаведенье, вырыть могилу покойнику или пустить на ночевку бездомного бродягу. Как полуголодная Россия, перебиваясь с хлеба на квас, кормила свою голодную половину, так и Кондрат надеялся поделиться когда-нибудь накопленным людским горем с самым сильным человеком на свете...
Не часто, но заглядывал к Кондрату и его давний дружок Митяй, по прозвищу Тырь-пырь. Вдосталь «натыркался» он в жизни, всего повидал-испытал, знает, где край и рай на земле. Хоть и не всякому верил, что повидал Митяй, а слушать и спорить с ним любил Кондрат. Батрачил Тырь-пырь и торговал вином, бондарничал и сапожничал, лакействовал и дрался на краснопресненских баррикадах, сажал и рубил лес, нищенствовал и кутил в кабаках, гонял этапы и гоняли его, мечтал о боге и верил в золото — всякого лиха досталось рукам и душе его. Но куда бы ни «тыркала» его слепая судьба — из всего он выносил незапятнанную мужицкую любовь к родной деревне, чуткость и страх к хлебу, безмерную правду земли. По Митяю Кондрат поверял неизбывность русской мужицкой силы. Кондрат верил и сомневался, тосковал и терзался, когда вдруг долго не бывал в деревне Митяй.
Перед тем как вновь судьба позвала Митяя в дорогу — «свет обойти захотелось, силу свою до конца попытать», он, как всегда, завернул к Кондрату.
— Ну, малиновая умница, все мудришь-пишешь? — Митяй сграбастал Антошку и, будто с первой радости, своего, а не чужого ребенка, затормошил, защекотал бородой улыбчивую ребячью мордочку. Поздоровался с Кондратом и с придушенным вздохом хлопнул ручищей по Антошкиной писанине: — Зря все это. Нашенскую жизнь не соберешь в бумагу. Да и граф твой не совладает с людской пропастью. Тульские казюки говаривали мне, что он своих-то крестьян и то ослобонить не может. Да не от царя — от жены родной! Хитрющая, она боле самого графа знает, что земля не послухается их одних, что без мужика и на бар мор навалится... А что, сказывают, на царя смел твой граф, так это опять же от силы нашей, мужицкой.
— Была сила, да вся, видать, вышла, — обреченно проговорил Кондрат. — А без силы своей мужик и земле не нужон. И так сказать.
— Мужик-то при силе, да земля в позоре — власть-то чужая над ней, катунская да царевская, — раздумчиво ответил Митяй, присаживаясь на лавку рядом с Антошкой.
— В этой книжке мы и просим графа, чтоб тот пристыдил столичного и поместных царей да заставил бы их снять извечный грех с себя — возвернуть землю мужикам. А ежели не пондравитца это, так пущай