Попросив очередную рюмку водки, он, уже не горячась, с достоинством повторил:
— Смирения не будет!.. Даже полумертвого, — эти слова он произнес шепотом и с ожесточением, — ни царю, ни монахам не склонить мятежного графа к раскаянию. Уничтожив душу однажды, не возродить ее и самому господу.
— Позвольте, позвольте, господа! — ввязался старикашка в пенсне. — Как же тогда понимать дерзость графа, на исходе века своего решившего уйти от мира?.. Куда он заехал? Куда вез себя? Куда и от чего бежал?.. От шамординского монаха-гостинника, от ледяного дождя в Оптиной пустыни, от непомерных мук разлада с миром?.. Смейте утверждать или отрицать, господа! — старикашка говорил монотонно и шатко, назидательно грозясь, не понять кому, суковатым пальцем. Сдернув пенсне с носа, часто заморгал и с хрипотцой в голосе договорил: — Он ушел ото всего сразу, как подобает грешным старцам, ушел, чтобы не мешать миру и снискать всепрощения у бога.
Последние слова трудно было разобрать — старикашка словно сжевал их вместе с кусочком сыра. От умиленья, должно, глаза его скисли и взгляд потух.
— Нет, господа! — снова оживился корреспондент, отрицавший смирение. — Лев Толстой не ушел от мира, а ушел в мир!
— Об этом уже сказала ваша газета, господин корреспондент, — то ли с издевкой, то ли с притворной учтивостью проговорил его сосед по столику, который на аршин выше ростом.
— Я счастлив повторить истину! — живее прежнего заговорил корреспондент. Достал из кармана пальто свежий номер «Раннего утра» и, отыскав нужное место, стал читать, перемежая слова ловкими и настойчивыми жестами: — Нет, нет, не так просто, как кажется, то, что сделал Толстой... Ни прелестями барского дома, ни разладом с семьей не объяснить его поступка, не исчерпать того, что двинуло его теперь в загадочный путь. Обстановка жизни — только паутинка, но паутинка не могла связать львиной души. Лев Толстой ушел в мир, потому что он принадлежит миру. Его дом — не Ясная Поляна, и его семья — все люди... И он пошел ко всем людям, — корреспондент на минуту отвел газету от глаз, вскинул руку в сторону, где стоял Кондрат. — Вот к кому шел Толстой! К своему идеалу повела его совесть — к русскому мужику! — В глазах прибавилось блеску, и корреспондент снова уткнулся в газету, отыскивая потерянную строчку. — И он пошел ко всем людям — сильный и светлый. Не стойте же на его пути с маленьким, узеньким мещанским аршином... Дайте дорогу светлому страннику. Пусть идет он, куда хочет, пусть радуется то место, где он остановится, — и да будет ему широка Россия!..
Корреспондент опустил газету и больше не прятал слез. Он плакал как-то смешно, однако по-детски искренне и свободно. Это слегка тронуло даже тех, кто ему возражал в споре. С минуту постояла тишина, пока ее не нарушил сам корреспондент:
— И да будет ему широка Россия! Только в ней он найдет освобождение — и себе и Человеку!.. — кончил он с легким надрывом в голосе и поспешно вышел из буфета.
Кондрат, догнав корреспондента на перроне, как милостыню, стал просить газету:
— Ради Христа, ублажьте, для всех нашенских мужиков прошу... Сами же, господин хороший, говаривали, что к нам шел граф. Не пущают его к нам. К тому же захворал он больно... Мужикам газетку прошу.
— Мужичина толстовская, а умеешь ли ты читать-то? — спьяну залопотал корреспондент, задрав голову и разглядывая Кондрата.
— Антошка может, сын мой... А нас ублажь, не то... Кондрат не на шутку обиделся и положил руку на худенькое плечо корреспондента. Тот перекосился от нечаянной тяжести и полез к Кондрату обниматься:
— Я ж любя так, милая детина... Темный ты, потому злой. — Не дотянувшись до плеч Кондрата, он поймал руку мужика и, как ребенок, повис на ней, не в силах стронуть Кондрата с места, ни оторваться от него.
— Ежели темных любишь, так посвети им хоть словом светлым, — требовал свое Кондрат.
— На, Толстой твой, и бери его! — без тени жадности серенький человечек подарил газету и скрылся в толпе, ожидавшей поезда.
Кондрат с неясным восторгом стоял на перроне и на виду чужой публики совал газету в шапку, перепрятывал за пазуху. Но словно горячо становилось от нее, — отрывал от груди и держал в корявых руках, как молитвенник, веря и тут же отвергая «мудрость», слышанную в буфетной вокзала. Так разно говорили те, приезжие и непонятные Кондрату люди, что «мудрость» их не только не дала прозрения, но еще больше нагнала боли и страху за Толстого. Не понимая внешней суеты наезжих корреспондентов, духовников, просто любопытных, близких и совсем чужих людей, Кондрат, однако, душой чуял, какая непомерная громада горя неумолимо надвигается на Россию, и, кажется, никто уже не отведет эту громаду — ни бог, ни сам Толстой.
Восторг Кондрата гас по мере того, как сердце закусывал страх. И тем больнее становился тот страх, чем сильнее угревала душу гордость за великого народолюбца: никто не помнил, не знал, как начиналась жизнь Толстого; но весь бескрайний свет вдруг узнал, когда кончалась она. Спроста ли в этом скончании одни ждали успокоения, другие хотели новой бури, третьи предчувствовали крах русской воли, еще не родившейся воли, тайну которой знал один Толстой. Кондрату захотелось кого-нибудь попросить заново перечитать газетный кусок о Толстом. Как-то по-иному задела мужицкую душу эта бессловная, но так много сказавшая бумага.
Завидев мечущегося по перрону станционного сторожа, Кондрат обрадованно окликнул его:
— Силыч! Михей Силыч!
Со звонком в руках сторож обегал кучки людей и умоляюще извещал:
— Пер-вай зва-нок! Пассажирский на Калуху! Остановочки: Данков — Белев — Козельск — Сухиничи, оконечная — Калуха-а!
Бежал дальше.
— Вто-рый зва-нок: на Калуху-у!..
Старенький Силыч, словно оберегая покой Льва Николаевича, не звонил, как обычно, а лишь поднимал над головой медный колоколок с прижатым языком и с хрипотцой сипел:
— Трей-тий... Калуху!..
Глядя на сторожа, тише обычного шумели и суетились пассажиры.
Кондрат задержал на минуту Михея Силыча и развернул перед ним газету.
— Служба, милок, служба, — увернулся Силыч и трусцой заспешил к паровозу. — Калуха-а, пошла, пошла с богом! — сторож в напутствие помахал машинисту стареньким картузом.
Кондрат