— Прежде чем открыть собственно литературную часть нашего вечера, позвольте мне по праву несостоявшегося историка сделать небольшое сообщение или историко-лирическое отступление — называйте это как вам захочется…
Редактор дивизионной газеты майор Хитрово, человек с действительно хитроватым лицом, поднялся со своего председательского места. Сделав небольшую паузу, как бы выжидая тишины и внимания, он продолжил:
— Все, что я буду говорить, навеяно главным образом стремительным маршем нашей дивизии по Восточной Померании и вообще близостью Балтийского побережья. Нам приходилось слышать и самим говорить такие слова: «земля врага», «логово зверя» и тому подобное. Так вот, я должен сообщить уважаемому собранию, что само слово «Померания» происходит от поморян, то есть поморских славян. Они издавна жили здесь со своими светлоглазыми женами, растили детей и хлеб, ловили рыбу, щупая руками безграничную пространственность моря, и не знали иных тревог, кроме забот о пропитании. Где-то поблизости жили другие люди, похожие на славян внешне, такие же светловолосые и светлоглазые, но с несколько иной душой. И вот однажды славяне слышат тяжелый шаг приближающихся соседей. Они еще не понимают, что тут начинается война, а поняв, бегут в леса. Враги преследуют их, забирая попутно все, что может пригодиться, затем на долгие годы воцаряются на захваченной земле. Однако не навечно. Славяне собираются с силами и прогоняют захватчиков. Потом снова приходят германцы. Добрососедство забыто. А где нет добрососедства, там нет и мира… И вот к какому выводу прихожу я сегодня, пребывая на этой земле. Для прекращения войн человечеству мало лишь закрепить границы между странами. Это, конечно, необходимо, это само собой разумеется, однако не менее важны добрососедство и дружба. И когда я говорю об этом сегодня и здесь, то думаю прежде всего о дружбе с немцами. Да, с проклятыми у нас на родине немцами! В том числе и с теми, которые только что сложили оружие и, может быть, задумываются сегодня о том же самом. Закрепить на земле состояние мира — вот что нужно и славянам, и немцам, и вообще всем людям на Западе и на Востоке. А первое слово здесь должно, как мне кажется, принадлежать нам. И самое первое — в налаживании новых отношений с немцами…
Редактора слушали серьезно. Возможно, не все и не во всем соглашались с ним (все-таки слова «немец» и «друг» пока что не становились рядом), но никто и не возражал. Слушали, что будет сказано дальше.
Редактор же вдруг остановил себя:
— Однако я увлекся и отвлекся, и совершенно запамятовал, что у нас сегодня не лекция, а литературный вечер, как это было объявлено в афишах… напечатать которые мы, правда, не успели. Итак, выступает прозаик и главная литературная сила нашей доблестной редакции Глеб Тихомолов. Прошу!
Тихомолов сидел рядом с редактором, перебирая несколько лежащих перед ним листков голубоватой, для писем, трофейной бумаги, исписанных аккуратнейшим почерком, с большими и ровными полями. От слов редактора он застеснялся, как похваленный при родителях школьник, и опустил голову.
— Я прочитаю вам, — заговорил он глуховатым от смущения голосом, — небольшой этюд, или, может быть, зарисовку — я не знаю, как это можно назвать. В общем — послушайте, если хотите…
Промелькнувшая
Я стоял на платформе недавно разбомбленного полустанка, а к ней очень медленно, как будто с опаской, подходил воинский эшелон, сильно отяжеленный танками. Когда он потихоньку остановился, я увидел прямо над собой, в окне теплушки, военную девушку. Эшелон, как видно, остановился ненадолго — из вагонов никого не выпускали, — и моя девушка изумленно разглядывала следы работы немецких бомбардировщиков.
Моя девушка…
Пожалуй, она ехала на войну впервые. Я же стоял на платформе во всей своей многомедальной фронтовитости и гордился своей военной опытностью. Но как только глаза наши встретились, как только между нами что-то такое вмиг промелькнуло, мы оба оказались одинаково робкими, оба отвели взгляд в сторону. Потом я снова поднял глаза. И теперь во всем огромном, многообразном, во всем напряженном и вздыбленном мире не осталось для меня никого, кроме этой девушки. Все сконцентрировалось в ее лице, мягко освещенном вечерним солнцем. Мне даже показалось, что солнечные лучи слегка шевелят ее волосы — как бы перебирают в задумчивости. «Вот она, твоя единственная», — нашептывал мне кто-то.
Девушка тоже увидела во мне что-то для себя интересное. Мы с надеждой улыбнулись друг другу, и я понял, что надо теперь же, сию же минуту что-то сказать ей. Сказать надолго, чтобы мы и расставшись не потерялись. Я чувствовал, что слова мои будут поняты и не будут отвергнуты, — надо только найти нужное и достойное слово. Но не мог вспомнить ни одного такого, не опошленного другими искателями знакомства, слова… Самым надежным был бы здесь номер полевой почты, но это было бы слишком откровенно и потому стыдно…
Пока я мучился в поисках слова, эшелон стронулся с места, и под его колесами захрустел набросанный бомбежкой песок. Онемелый, бессловесный, я пошел рядом с вагоном. Потом, как бы одумавшись, остановился. Потом немного пробежал… Девушка высунула в окно свою нерешительную прощальную руку.
И это было все.
Я тоже прощально-горько помахал ей и всему вместе с ней удаляющемуся. Я понял, что никогда больше не увижу ее… и никогда не забуду. И буду вспоминать ее всякий раз, как только из моей жизни что-то уйдет. Или что-то пройдет мимо. Промелькнет. Пронесется…
А когда-то и сама жизнь вот так же…
Закончив чтение, Тихомолов перевернул свои голубые листки и приготовился сам слушать других. Но все в комнате сидели молча, словно бы ожидая продолжения. Наконец Полонский, приглядевшись к Тихомолову, спросил:
— Откуда такой пессимизм под такими розовыми щеками?
— Какой пессимизм? — удивился автор.
— «А когда-то и сама жизнь вот так же…» — уныло и печально процитировал Полонский. — Что же это?
— А я вот поняла его!
Это сказала или даже заявила единственная в данном собрании женщина — Ксения Владимировна Завьялова, подруга Горынина.
— Тогда я сдаюсь! — шутливо поднял руки Полонский. — Когда говорит женщина и врач…
— Дело