меня: «А какое впечатление произвел на вас этот „мужичок“»?
Я ответил, что у меня осталось самое неприятное впечатление, и мне казалось, во все время почти часовой с ним беседы, что передо мною типичный представитель сибирского бродяжничества, с которыми я встречался в начале моей службы в пересыльных тюрьмах, на этапах и среди так называемых не помнящих родства, которые скрывают свое прошлое, запятнанное целым рядом преступлений, и готовы буквально на все во имя достижения своих целей. Я сказал даже, что не хотел бы встретиться с ним наедине, настолько отталкивающая его внешность, неискренни заученные им приемы какого-то гипнотизерства и непонятны его юродства рядом с совершенно простым и даже вполне толковым разговором, на самые обыденные темы, но которые также быстро сменяются потом опять таким же юродством.
Чтобы не дать повода обвинять меня в предвзятости или преувеличении, я сказал государю, что, осуждая Распутина за его стремление выставлять напоказ его встречи с теми, кто оказывает ему милость, — я еще более осуждаю тех, кто ищет его покровительства и старается устраивать свои делишки, пользуясь его кажущимся влиянием. Во все время моего доклада государь упорно молчал, смотрел большею частью в сторону, в окно — признак того, что весь разговор ему неприятен, — а когда я закончил и сказал, что я считал своим долгом лично доложить, как было дело, и предупредить новые легенды, столь охотно распускаемые досужими вестовщиками, государь сказал мне, что он очень дорожит такой откровенностью, но должен сказать мне, что лично почти не знает «этого мужичка» и видел его мельком, кажется, не более двух-трех раз и притом на очень больших расстояниях времени.
На этом и кончилась вся наша беседа, и более я ни разу не имел случая говорить с государем о Распутине, несмотря на то, что до моей отставки прошло еще ровно два года.
По окончании моего всеподданнейшего доклада я вышел в переднюю одновременно с государем. Он быстро надел легкое пальто, несмотря на то, что день был ясный, но морозный, и, спускаясь с лестницы, чтобы сесть в поданные ему сани и ехать в Большой дворец на смотр кадетского корпуса, шутливо даже извинился передо мною, что его экипаж подан раньше моего.
Вернувшись домой и наскоро позавтракав, я сел за обычные занятия, сдал моему секретарю Л. Ф. Дорлиаку всеподданнейшие доклады и стал принимать no очереди ожидавших меня людей.
Около 4 часов Валерий Николаевич Мамантов позвонил ко мне по телефону и сказал с его обычными прибаутками, что «здесь» (т. е. нужно понимать — на Гороховой у Распутина) уже известно о моем докладе и даже доподлинно известно, что кто-то (тот же Распутин) мне очень не понравился, что я отозвался очень неодобрительно о нем, и будто бы говорил то же самое, что сказал и лично ему при нашем свидании во вторник, насчет вреда его посещений Царского Села, и что телефонная беседа закончилась таким финалом: «Вот он какой, твой-то, ну что же, пущай; всяк свое знает».
На мое замечание, что меня удивляет, с какою быстротою пошла сюда весть из Царского [Села] о моем докладе, Валерий Николаевич шутливо заметил, что тут «ничего удивительного нет, довольно было времени посмотреть на кадет, а затем, за завтраком, рассказать все по порядку, ну а потом, долго ли вызвать Вырубову, сообщить ей, а она сейчас же к телефону, и готово дело».
Меня же это крайне удивило: я видел ясно, что влияние этого человека велико и что мне необходимо быть особенно осторожным, и я стал нетерпеливо ждать, как будут развиваться события, которые обострялись день ото дня.
Распутин на следующей неделе действительно выехал.
Печать подхватила это известие, а в «Речи» появилась даже заметка, сочувственно относящаяся к моему будто бы распоряжению о высылке его, хотя я никакого распоряжения не давал; я ждал, как отразится это на моем ближайшем докладе.
Государь не сказал ни слова, его отношение ко мне оставалось тем же неизменно ласковым, милостивым и доверчивым, но среди приближенных замечалась большая тревога. Граф Бенкендорф спрашивал меня два раза в течение недели, где находится Илиодор, что стало с Гермогеном, правда ли, что я удалил Распутина и можно ли быть уверенным, что он не вернется.
Насчет Распутина и Гермогена я мог дать точный ответ, но про Илиодора я знал только, что после его исчезновения из города его нашли где-то на поле, недалеко от Любани, пробиравшимся пешком в сторону Москвы, вернули в Петербург и затем благополучно доставили в монастырь, и никаких других сведений у меня больше не было.
В ближайшие же дни после описанных событий мне пришлось принять участие еще в одном крайне щекотливом деле, а именно о распространенных А. И. Гучковым гектографированных копиях писем императрицы Александры Федоровны и великих княжон к Распутину, по-видимому, от 1910 года, а может быть, и от более раннего времени.
Подлинных писем я тогда не видал и не знал, откуда попали они к Гучкову и каким образом мог он иметь копии с них. Содержание письма императрицы, в особенности некоторые выражения его, вроде врезавшегося в мою память выражения: «Мне кажется, что моя голова склоняется, слушая тебя, и я чувствую прикосновение к себе твоей руки», конечно, могли дать повод к самым непозволительным умозаключениям, если воспроизвести их отдельно от всего изложения, но и всякий, кто знал императрицу, искупившую своею мученическою смертью все ее вольные и невольные прегрешения, если они даже и были, и заплатившую такою страшною ценою за все свои заблуждения, тот хорошо знает, что смысл этих слов был совсем иной. В них сказалась вся ее любовь к больному сыну, все ее стремление найти в вере в чудеса последнее средство спасти его жизнь, вся экзальтация и весь религиозный мистицизм этой глубоко несчастной женщины, прошедшей вместе с горячо любимым мужем и нежно любимыми детьми такой поистине страшный крестный путь.
Еще в конце января этого года как-то вечером Макаров позвонил ко мне по телефону и сказал, что ему нужно посоветоваться со мною, но по нездоровью он не выходит из дома. Я пошел к нему на Морскую и узнал от него, что он напал на след подлинного письма императрицы к Распутину и при нем еще четырех писем к