судьбу вашей страны и вашей династии до тех пор, пока у вас в порядке финансы и армия.
Ваши финансы — хороши, и я могу спокойно передать их моему преемнику, лишь бы только он не испортил того, что приведено в порядок целым рядом ваших министров и не испорчено мною. Но ваша армия — не в порядке. Она не устроена и дурно управляется. Вашего докладчика — военного министра — не уважает никто из видных военных: одни над ним издеваются, другие его презирают, и с таким начальником подготовить армию к победному бою — нельзя.
Дай Бог, — закончил я, — чтобы я ошибался, но мною владеет страх за будущее, и я вижу в нем грозные признаки, от которых упаси Господь вас и вашего наследника. Я сказал все, что у меня было на душе, и больше, ваше величество, не услышите от меня никогда самого упоминания о моих отношениях к генералу Сухомлинову. Если мне не суждено еще получить теперь моего увольнения, то позвольте мне ожидать, чтобы ваше величество сами изволили освободить меня от дальнейших докладов вам о том, что мне очень тягостно и что волнует меня грозными предчувствиями».
Я произнес последние слова с глубоким волнением, мои глаза были полны слез. Государь долго молчал, отвернувшись от меня. Он, видимо, и сам волновался, лицо его было бледно, и он, видимо, боролся среди противоречивых внутренних ощущений. Затем он протянул мне руку и сказал: «Я был не прав, сказав Фредериксу раньше, чем я получил ваши разъяснения. Забудьте это, Владимир Николаевич. Вы меня убедили в том, что вы поступили здесь совершенно правильно. Уволить вас я не могу, и не вижу в этом никакой надобности. Будьте уверены, что я никогда не забуду того, что вы мне сейчас сказали с таким достоинством, и что бы ни случилось, буду всегда помнить то, что вы мне сегодня сказали».
На этом мы расстались, и на другой день рано утром я выехал в обратный путь, не видев во весь день Сухомлинова, которому был назначен доклад в тот же день в 6 часов вечера.
Вернулся я домой 26 апреля, и на другой же день 27-го числа вернулся Сухомлинов.
Его возвращение ознаменовалось новым инцидентом. В 9 часов утра на вокзале его встретил Поливанов, который тут же спросил его указаний по какому-то делу, слушавшемуся в тот же день в Государственном совете. Дав эти указания обычною скороговоркой, Сухомлинов тут же, в парадных комнатах, обратился к Поливанову с такими словами:
«Вы знаете, произошла удивительная вещь. Государь сказал мне, что он соглашается на увольнение вас от должности помощника военного министра, с оставлением вас, разумеется, членом Государственного совета».
Оторопевший Поливанов спросил его: «Как же „соглашается“, ведь я вас об этом не просил, да и вы мне ничего об этом не говорили».
«Ничего не могу вам сказать; вероятно, что-нибудь доложил его величеству председатель Совета министров; спросите его, я и сам до крайности поражен».
Поливанов спросил меня об этом по телефону. Что мог я ему сказать, кроме того, что это новая очередная ложь, что было, конечно, ясно Поливанову и без моих слов.
Через час он приехал ко мне, и мы могли только отметить новый факт беззастенчивого обращения с правдою и бесцеремонного отношения к людям, их достоинству и труду.
Конец апреля и весь май прошли для меня в сравнительно спокойной деловой обстановке. Я успел войти в очень гладкие сношения с Думою; сведения о том, что государь намеревается принять ее перед ее окончательным роспуском, произвели на всю правую, то есть большую ее половину, очень хорошее впечатление; атмосфера становилась все более и более благоприятною для Морской программы и, несмотря на нескрываемое Гучковым его резко отрицательное отношение, общее мнение слагалось все решительнее в сторону вотирования кредитов.
Мои сношения с Алексеенко участились, и ожидания мои оправдались. Обращение мое к нему от имени государя имело полный успех, и, когда я передал ему, что государь желает даже лично переговорить с ним и имеет в виду предложить ему прибыть в Ливадию, он открыто обещал мне свою личную поддержку, но умолял только не обнаруживать ничем нашего уговора и устранить всякий повод думать, что он вошел в сношения с правительством.
Заседание Бюджетной комиссии под его председательством прошло довольно гладко, но как-то очень бледно; как будто и оппозиция в лице Шингарева не хотела делать решительных выступлений и она приберегала свое выступление для решительного боя.
Более бурно прошло заседание соединенных комиссий — Бюджетной, Финансовой и Государственной обороны. Гучков встал на резко непримиримую точку зрения и, не возражая против необходимости усиления флота, обрушился на выработанную Григоровичем программу, доказывая, что Россия должна иметь только оборонительный флот, а таковым должны считаться исключительно подводные лодки, миноносцы, минные крейсера и минная защита берегов.
Но уже и в этом предварительном собрании, на которое все смотрели как на генеральную репетицию перед общим собранием, стало ясно, что Гучков не одержит победы; от него отделились два крупных и наиболее влиятельных его сотрудника — Звегинцев и Н. В. Савич. Их, да и не их одних, видимо, поколебала искусно приготовленная адмиралом Григоровичем защита судостроительной программы с технической ее стороны целою плеядою молодых морских офицеров, привлеченных для дачи объяснений. В числе их — я уже упомянул об этом — находился, между прочим, и капитан I ранга Колчак. Выходя вместе со мною поздно ночью из Думы, Гучков не скрыл от меня, что будет побит на общем собрании. Так оно и случилось.
Я имел очень большой успех в дневном заседании общего собрания 6 июня, затянувшемся с 11 до 7, вовсе не выступал в вечернем, так как оппозиция была до крайности слаба и, видимо, сама сознавала, что почва под нею исчезла, и я уехал до конца голосования, прямо из Таврического дворца на вокзал, чтобы ехать в Москву, навстречу государю, возвращавшемуся из Ливадии и решившемуся после долгих колебаний и отчасти по моим настояниям остановиться на 2–3 дня в Москве, где он давно не останавливался.
Уже ночью в вагоне на станции Окуловка я получил телеграмму о том, что голосование дало неожиданные результаты: за Морскую