сон уже не шел к нему. Большие черные надоедливые мухи жужжа кружились вокруг него и садились на лицо. Тимошкин замахнулся, на них несколько раз, зевнул беззвучно и поднялся. Взгляд его невольно упал на часы — было без четверти двенадцать. Что ж, неплохо — полдня прошло, а они еще живы, на свободе. В тени высокого старого дуба лежал все так же на носилках Бородка. Его синеватые, ввалившиеся глазницы занимали, казалось, половину лица; подпухшие веки не шевелились, как крылья летучей мыши. Десятки мух уселись на его землистое, одутловатое лицо, и комиссар сердито разогнал их. Бородку можно было принять за мертвого, но комиссар — скорее сердцем — почувствовал его слабое дыхание. Подумав, Тимошкин вынул из кармана чистый, аккуратно сложенный носовой платок и прикрыл им лицо товарища.
Вдруг где-то на опушке рощи послышался скрип телеги. Звук был совершенно ясным и отчетливым. Тимошкин замер на месте. «Там же проселок! — вспомнил он и пошел по направлению к дороге. Дойдя до опушки, он залег в кустах и осторожно осмотрелся. Перед ним простиралась равнина — бескрайняя, тихая, пустынная, с зыбким сизым маревом над жнивьем. Вокруг, насколько хватало глаз, не видать было ни людей, ни скотины — только голое желтоватое поле, раскаленное и печальное, с зелеными пятнами кукурузных нив и одинокими раскидистыми деревьями. Долго сидел он, устремив взгляд на изнывающую от жары равнину, пока за спиной у него не послышались осторожные шаги. Стремительно оглянувшись, комиссар увидел старого сыровара, который незаметно приблизился к нему.
— Командир меня послал, — шепнул он, словно кто-то мог его услышать в этом мертвом безлюдье. — Говорит, через полчаса собрание…
— Ладно, — кивнул Тимошкин.
По напряженному лицу сыровара чувствовалось, что он хочет еще что-то сказать, но не может решиться.
— Ну, — помог ему комиссар. — Что случилось?
Старик смутился.
— Разговор есть, товарищ комиссар, — глухо произнес он.
Тимошкин взглянул на него внимательней. Лицо бай Атанаса, такое помолодевшее после того, как он вступил в отряд, сейчас снова казалось старым. Что же все-таки случилось? Он похлопал старика по плечу.
— Ну, говори. Слушаю…
Сыровар с усилием глотнул.
— Ты слыхал о поручике Черкезове? — мрачно спросил он.
— Еще бы! Кто же о нем не слышал?
— Так вот… Поручик Черкезов… мой сын…
— Не может быть! — вздрогнул Тимошкин.
— Сын! — с болью повторил старик. — С тех пор, как я понял, что это за человек, мне, веришь ли, жизнь не в жизнь… В селе своем стыдно показаться, соседям в глаза неловко посмотреть… Коммунисты — такие люди! — поняли, предлагали работу. Только я не решился…
— Почему ж ты не сказал с самого начала? — вскинул брови Тимошкин.
— Не посмел, товарищ комиссар… Боялся… а ну как не поймете? Лучше, думаю, пусть на деле посмотрят, что я за человек, а потом, может, и простят. Вот я и не сказал.
— Чудный сюрприз! — огорченно протянул Тимошкин. — Отец поручика Черкезова!
В глазах сыровара застыло выражение глубокого, неподдельного горя.
— Я знаю, что виноват, товарищ комиссар, перед вами, перед всем народом, что вырастил такого сына. Виноват, что вовремя не понял, что за тип из него растет, не наставил на путь истинный. В кого он пошел, ума не приложу — только уж не в наш род. Поэтому у меня давно к нему душа не лежала, и я махнул на него рукой. Он уехал в город, в гимназию. Что он там делал, с кем водился, не знаю, но что из него вышло — это вы сами видите…
— Другого такого и не сыщешь! — мрачно вставил Тимошкин.
— Уж я-то его знаю, товарищ комиссар. Аспид, не человек… К ним ведь все такие идут, все такие на их удочку попадаются… Раньше он нет-нет да и заявится домой. Молчит, слоняется весь день по комнатам, сам себе поджарит яичницу, сам ее, паразит, и съест. По дому или по хозяйству — боже упаси, ни к чему не прикоснется: боится руки запачкать. А позапрошлым летом дождался, когда дома никого не было, и все вверх дном перевернул. Нашел подпольную литературу — ее Величко спрятал, мой зять, — и прямо в околийское управление. Ведь какой мерзавец, скажи, — сестру родную не пожалел! Сейчас Величко затаскали по тюрьмам, а дочка смотрит на меня так, будто я виноватый…
Голос сыровара задрожал — он осекся и замолк. Тимошкин заглянул в его померкшее, тоскливое лицо — таким он увидел его впервые на сыроварне, — и в сердце комиссара шевельнулась жалость, сострадание к этому старому и измученному человеку, почти ровеснику его отца.
И все же, несмотря на свои годы, он лежит сейчас рядом с ним в кустах, моргает выгоревшими ресницами и ожидает приговора. А кто он такой, собственно, чтобы судить? Что понимает, он в отцовских чувствах и крестьянских обычаях? И почему он сейчас должен копаться во всем этом, если ясно одно: старик сам попросился в отряд, а когда ранили Бородку, вел себя самоотверженно. Тимошкину захотелось утешить старика, но он не находил слов.
— Что тебе сказать, бай Атанас! — тихо заговорил он. — За сына никто в конце концов не может требовать с тебя ответа, а сам ты человек настоящий… Не знаю, слыхал ли ты о Тарасе Бульбе? Сын его предатель, но Тарас Бульба остается Тарасом Бульбой. Неприятно, конечно, что сын опозорил твое имя, но честь твоя — это само собой. Ее он запятнать не может.
— Может, — горестно произнес старик. — Я так понимаю, что может…
Тимошкин ничего ему не ответил. Вдали послышался стук колес, а потом из-за поворота показалась зеленая бричка. На козлах сидело два мужика, а сзади, в сене, платок к платочку, полулежали рядышком их жены, и было видно, как они быстро шевелили губами. Бричка проехала, а за нею появился усталый пешеход — босой, в одной потной рубашке, с коричневым пиджаком через плечо. Когда и он скрылся за деревьями, Тимошкин повернулся к старику:
— Пошли… Пора на собрание…
Все партизаны, кроме часовых, сидели в тени высокого дуба. Они не совсем еще стряхнули с себя сон, но были в отличном настроении и, как подумалось Тимошкину, не особенно сознавали, какая страшная опасность грозит им в этом маленьком дубнячке, среди раскаленной зноем равнины. Тимошкин окинул взглядом группу и шутливо произнес:
— Что ж, провернем собрание натощак, чтобы совесть была чиста после обеда…
— Мы уж подзакусили, товарищ комиссар, — стряхивая крошки хлеба с усов, отозвался Чапай.
Бойцы засмеялись и, усевшись поудобней, приготовились слушать. Выждав, пока наступит тишина, Тимошкин начал уже серьезно:
— Так сложились обстоятельства, товарищи, что я считаю необходимым дать вам некоторые объяснения. Вы, наверно, заметили, что вчера я настоял на поджоге