такое место на белом свете?.. Нет, промахнулся старик.
Кондрат обернулся на знакомый голос и узнал корреспондента, который ему уступил газету. Он не походил уже на того серенького человечка с кипятливым голосом, каким видел его Кондрат с час назад в буфете. Корреспондент стоял, заложив руки в карманы пальто, и грустно глядел на все, что творилось перед глазами. Кондрат, вспомнив о газете, неловко взял Елизавету Петровну за руку и, как непослушную девчонку, повел прочь от людей. Она шла не с охотой, а вскоре остановилась, как только заслышала свежий всплеск голосов.
— Господа, графский сынок объявился!
— Да и правда. Глядите!
— Младший Толстой идет!
— Эт который?..
Кучка журналистов, бесцеремонно оставив монахов, рванулась навстречу молодому графу.
Слегка оскорбленный отец Варсонофий сделал вид, что так и надо, что разговор окончил он сам.
— Господь благословит вас! Простите, мне пора отдохнуть, — с достоинством успел проговорить Варсонофий.
— Дух в силе, плоть же немощна, — пробубнил за игуменом отец Пантелеймон и повел старца в вокзал.
Но святых отцов никто уже не слушал. Дивились графским сыном. Почтенный, уже в годах, он шел, не торопясь и не останавливаясь, недовольно вскидывал голову, когда чрезмерное любопытство толпы задевало его за живое.
— Господа, ради бога, не употребляйте слово «великий», — шумел граф на корреспондентов. — А то: «Великий учитель!», «Великий пророк!», «Великий Будда!»... Не громоздите под живого отца Эвереста, — назидательно отчитывал граф журналистскую публику. — Отец не устоит на нем, как не устоит и сама гора, сотворенная из ваших восторгов и лжи...
Чем сильнее горячился граф, тем заметнее охладевала толпа к его ответам. Граф, почувствовав это, упрекнул оторопевших корреспондентов:
— Как слепы вы, господа! Разве не видите, что так называемые «христианские» идеи отца в сути своей разрушительны, как бы вы ни восторгались ими... Они разрушат и его собственный памятник!.. Честь имею!
Граф скрылся за буфетной дверью. Сошел и шум с перрона. Последнее, что услышал Кондрат, — слова господина в цилиндре:
— Неудачный завистник!
Кондрат со смутным чувством поплелся к Озолинскому дому, где столпились крестьяне ближних деревень. Учительница покорно семенила за мужиком, растерянно оглядывая стены и прикопченные окна вокзала, облачную заволочь неба. Опомнилась, когда подошли к людям.
Как у церковной паперти в поминальный день, старушки развертывали свои узелки и простодушно похвалялись друг другу: кто чего наготовил. Здесь редкие травы и варево, освященные настойки и водица, ословленная ворожеями. В тех же узелках были и чудотворные иконки на почернелых крохотных дощечках. Но кто-то из стариков пустил слово, будто Лев Николаевич не обожает и не признает писаных иконок. Тогда с малой, незлой обидцей старухи попрятали их и больше не говорили о них. Однако чистосердечно пожаловались учительнице, когда та подошла с Кондратом:
— Ну, ладно, иконки — бог не прогневается за них. А вот отчего гребуют травкой-то целебной? — старушки обиженно кивают на окно, за которым лежал Толстой. — Ведь застудился, говорят... Большое сердце у него, а погреть, видать, некому...
Чем ответишь на заботливую воркотню старух? Молчит учительница. Кондрату тоже нечего сказать. У самого не сердце стучит в груди, а конь бьет копытами.
Елизавета Петровна потопталась возле старух, но сказать ничего не осилила. Поклонившись, вышла за станционные постройки, на свою деревенскую дорожку. Кондрат рассеянно брел за ней, набубнивая себе в бороду о Толстом.
— Мужиком больше стало, с радости казалось нам, когда прознали, что Лев Николаич-то здесь объявился. Ждали стука его в каждое окошко. — Кондрат шагнул сильнее, поравнялся с учительницей и, тронув руку ее, кивнул через плечо на оставленных у оградки стариков: — Ждали у себя, а пришлось вот идти к нему самому...
Слушала и нет учительница Кондрата. Печаль сама перед глазами: вымерли крики птиц над астаповским полем; за горизонтом, чудится, зима готовится к набегам и вот-вот первым же снегом прибьет последние запахи хлебного жнивья; вспомнилась давняя вьюга с ветровым надрывом и рассыпчатой поземкой на снегах, ландышевый сон и дух чужой мужицкой рубахи... Еще раз вспомнились-повиделись и подшитые валенки яснополянского мудреца...
Да, впереди зима. И весна будет. Много весен, много лет и зим будет. Все пройдет своим чередом и поменяется былое время на новое. Но как переживется, чем помянется эта страшная толстовская осень?! Нет, видно, не переживется. Так и останется она в старушечьих платках с чудотворной травкой да в бережливых узелках крестьянской вековечной памяти...
Слушала и не слушала Елизавета Петровна, о чем бубнил Кондрат. Своя печаль-мечта у нее. Заметив это, мужик умолк и стал помаленьку отставать, отставать, а вскоре и вовсе повернул назад, к станции, к людям, поближе к Толстому.
* * *
В каморке станционного сторожа, на лавках и на полу сидели астаповские мужики. Свела их сюда общая печаль и ожидание чего-то непоправимого. Они доверчиво делились беспокойными нескладными думами, какие только лезли на ум от табака и горя.
В последнюю ночь никто не пошел домой. Согласно почувствовали, что эта ночь последняя, а там — что-то будет. Тише гудели гудки проходящих поездов. И чем тише, тем страшнее было думать, что вот-вот умрет Он...
— И-и, что бу-у-дет! — вздохнул Кондрат. Он доверительнее всех относился к хозяину сторожки. Был благодарен, что сторож в те печальные дни приютил его в своей каморке, не отказывал и тем, кто приходил с ним посидеть, помолчать, а может, что и спросить о сокровенном. Старик больше других знал о состоянии графа. Ему одному из простых мужиков удавалось бывать в комнате, где умирал Лев Николаевич. Оттого, должно, Кондрат проникся особым уважением к совсем чужому старичку. Натирал ему нюхательного табаку, приносил сахар на свои деньги. Выманивал свежие газеты у приезжих журналистов, просил прочесть о Толстом, что о нем писал, говорил и думал белый свет. Старик умел хорошо читать, но не находил сил говорить все, что понимал и знал. Его душили слезы, но клял он не горе, а табак — нюхал его чаще и чаще.
— Ай, чтой-то будет, мужики, — снова дернул Кондрат за душу и себя и других.
— А то и будет, что ничего не будет! — как-то конченно проговорил пожилой незнакомый мужик с Рязанщины. Трое суток добирался он в Астапово, чтоб хоть глазком глянуть в последний