сосульки, рукоятью плети постучал в запущенное окошко сторожки. Никто не отозвался. Постучал во второй раз, строже и нетерпеливее. С морозным визгом отворилась дверь, и на каменный стылый приступок вышел сторож. Он в лаптях и домотканом зипунишке, впопыхах наброшенном на потную холщовую рубаху. Старик, видно, только что от чая: и щеки и нос его пылко малинились и отдавали сытным самоварным душком.
— Графу Толстому! Официальная бумага! Государственная! — отрапортовал урядник, словно перед ним стоял жандармский генерал, а не яснополянский мужик. Он важно потряс пакетом перед бородой сторожа и опять сунул за борт иссиня-черной шинели.
Сторож, отвалив беззубую челюсть, непонятливо растаращился на орластую кокарду на бараньей папахе. Пробежался глазами сверху вниз по ряду шинельных пуговиц и слезливо заморгал, уставясь в аспидно-огнистые голенища. Сапоги, будто осиянные черным солнцем, ярко лоснились на снегу и нещадно резали глаза.
— У нашего графа своей гумаги омёт целый, хоть избы крой ею вместо соломы, — недовольно проворчал сторож, не понимая, что от него хотят.
— Офи-ци-альная! — растяжно повторил полицейский и для пущей важности показал сургучную печатку на пакете.
Ни это «государственное» слово, ни гербовая кокарда на серой папахе, ни золоченые нашивки урядника на погонах, ни даже шашка на боку не смутили старика. Потеребив в раздумье бороду, он зябко поежился и повернул было назад, в свою сторожку-каменку.
— На коня попонку набрось! — приказал урядник. — В поту животина.
Конь, обметанный инеевой бахромой, стоял у башенки нарядный и усталый. Из широченных горячих ноздрей дымился мороз. От нагретых дорогой копыт под самое брюхо жиденькой куделькой карабкался сухой парок, узорчато обеливая щетки и коленки лошадиных ног.
— Откуда ж она, попонка, тут? Она, попонка, там. На горе попонка-то, — равнодушно пробормотал сторож, кивая в сторону барской конюшни, что стояла на горе за большим прудом и садом.
— Чтой-то все вы тут, на Ясной-то Поляне, какие-то... С властью даже говорить не умеете, — выразил свое неудовольствие урядник. — Под своего барина все ладитесь, под гордыню непокорную... — Он не в меру сильно нажал на «р» и властно шагнул в дверь сторожки.
— Все так! Право слово, так, ваше благородие, — бормотал старик, семеня сзади.
— Под барина, говорю, норовите?! — упрямо гнул свое урядник.
— А кто под кого ладится — тут смотря с какого конца говорить: мож, мы под его гордыню, а мож, он под нас...
— Ишь, как ты выхитрился-то на барских щах! Я те поговорю... — Как бы для острастки показав плеть, урядник сел на лавку и стал переобуваться.
— Ох, и морозяка! Ох, жметь! Не в кои года, — сбавляя тон, проговорил урядник, отогревая у печки закоченевшие ноги и перематывая портянки.
— Крещенский трескун мороз на подходе. Погоди, он однова-одинаково — и нищий народец, и ваше вашество — на печку загонит...
— Ты говорун хороший, давно сбегал бы и доложил барину о бумаге-то. Я сюда прискакал не с тобой балабонить, а по важному делу!
— Что ж это за важность такая, ежели и коня гнать понадобилось, и мороз пугать, и сапоги наяривать?.. Чай, деньговая? Аль приказная гумага-то?
— Не гумага, а бумага, долдон темный, — поправил полицейский сторожа, — бумага, она всякая — сила сильная, — сумничал урядник, довольный собой.
— Да без твоей шашки и револьверта и бумага не бумага для человека. А так — тьфу, прости господи, в нужник сходить иль цигарку свернуть — вся цена ей, — осерчал старик. Забыл даже о «вашем благородии». — Зачем бумага-то человеку? Ему богом язык дан. И обошлись бы... Да нет, пужило для народа выдумали, канцелярии всякие при бумагах нагородили и силу охранную поставили при них...
— Не скажи! — малость поразмяк урядник. Отказавшись от чая, ему, видно, захотелось «погреться» пустяшным разговором: — Грамотеи так толкуют: бумага все на себе несет и терпит — и законы и долги, приговоры и молитвы, доносы и вирши, деньговые знаки и жалобы, любовь-песню и присягу, царскую милость и охранную родословной — все на ней живет-пишется...
Урядник, видно, забылся, что он говорит с простым мужиком — не понять тому важности и силы бумаги, махнул рукой: «Темнота и есть темнота».
— А я кумекаю, что сила-жисть у бумаги такая должна быть, чтоб на ней азбуку да картинки для детишков рисовать, мечту разводить любопытную. А нам, людям, одного б языка хватило, без бумаг всяких... — размечтался старик в свою волю. — Я тебе, служивый, вот как еще скажу: по нашенской-то посольской дороге, — старик повернулся к оконцу и показал на булыжниковый тракт, что пролегал мимо графских башен, — люду всякого тыщи проходят — бродяги, солдаты, каторжные, работные и богомольные тоже, до скончания России самой идут. И без всяких яких бумаг. свою жисть и дорогу видят и знают. Ненароком же народ сказывает: язык до Киева доведет...
Старик, почуяв, что «одолел» служивого своим разговором, с достоинством огладил бороду и приложился к чашке остывшего чая, словно к церковному ставцу.
— Язык, он и в Сибирь не одного увел, не токмо до Киева, — со знанием дела проговорил урядник и зачем-то еще раз показал пакет старику.
— Что верно то верно, — тихо согласился сторож, — бумажная вина не прощеная. Язык да бумаги клочок в суд и тюрьму волочет...
— Так что будя молоть — мчись рысью и доложи графу! — приказал урядник, спохватившись, что заговорился не по делу с ненужным человеком. Приказал строго и властно, ровно и не было между ними людского разговора.
— Там, в барском дому, лакей есть. Он поглаже меня и попроворнее — он и доложит о вашем благородии. А я совестюсь понапрасну беспокоить их. В сей час Лёв Николаич работают, книжки пишут. Извольте, ваше благородие, сами доложиться.
Урядник, переобуваясь, навонял портянками и сапожной ваксой. Шумно притопывая, насадил сапоги на ноги — согрелся. Поправил амуницию. Приложив ребром ладонь ко лбу, выровнял кокарду. Шашку чуть на перед посунул, поближе к руке, и шагнул за порог. Старик с искренним беспокойством окликнул урядника:
— Ваше благородие, а вот эту самую, свою штуковину-то, — сторож ткнул корявым пальцем в эфес шашки, — вы тут бы оставили. Лёв Николаич осерчает,