борода, покойно улегшаяся на фланелевой блузе — не говорили о смерти. Казалось, буйство дум его и чувств не прекращалось в нем даже тогда, когда положили в гроб.
«Смерть?.. А ее не должно быть!..» — все кричало и кипело в нем о несовместимости зла и силы.
Да, была жизнь! Но была и смерть... Уже поутру крестьяне целовали скованные смертью стариковские руки. Завернув в тряпье ребятишек и побросав растопленные печи, они шли к нему испросить прощения. Еще не натоптал дорог в рай для русского народа этот светлый странник, но было так много совершено им, что даже смерть не могла отделить его от жизни.
— Да освятится наше Астапово! — молились крестьяне, слезно отдавая поклоны у гроба.
— Уснувший вулкан! — любуясь и скорбя, шептались столичные газетчики.
— Помни его, он жил для нас, — женщина подняла девочку, чтоб та поцеловала руки.
— Эх, ошибся, старина, ты хотел слишком много: пакость и грехи света покорить добром и любовью, — сердечyо упрекал покойного такой же старый и бородатый человек. — Не надо так много! Даже на добро никогда не хватит добра — одного этого не знал ты, мужицкий мудрец!
— Земно кланяюсь тебе от имени русского народа, — по-бабьи запричитал молодой сельский учитель, поглядывая то на покойного, то на скорбящие лица крестьян. — Ты весь наш... Ты был бы счастлив, если бы знал, что умер здесь среди крестьян, которые любят, еще больше будут любить тебя!..
Учитель говорил сбивчиво, сердечно и долго, пока не отвела его в сторонку Елизавета Петровна.
Кондрат легонько подтолкнул растерявшегося Антошку к гробу. Тот неловко потянулся к рукам, чтоб поцеловать их, и выронил из-за пазухи свою книжку на грудь старика. Чиновник, стоявший поблизости, недовольно зашикал на паренька и мигом убрал ее. Кондрат, осердившись, взял из рук чиновника книжку и сунул ее за борт Антошкиной шубенки. Помог ему проститься, а затем сам, положив руку на лоб покойника, поцеловал его в губы, как отца.
Молитвы крестьянок, честь, отдаваемая солдатами, поклоны рабочих-железнодорожников, слезная речь учителя, прощальные поцелуи — являли собой безмерную людскую скорбь и любовь. Во всем этом и в ужасе свершившейся правды видна была затаенная сила. Не понять, какая та сила и сколько ее в толстовском народе.
* * *
Когда в дверях Озолинского дома показались углы гроба, крестьянский люд грянул «Вечную память». И так отдалось окрест, будто зарыдала вся матушка-Русь. Старик божественно тихо проплыл по-над головами людей в пахучий от краски и елок вагон.
В растоптанных лаптишках, с посинелым от холода лицом, неся перед собой ржаной сноп из-под домашних икон, пробирался за гробом Антошка. Пробирался и думал об одном: некому теперь будет прочесть его «сочинения», некому рассказать, о чем думал сам, отец и все деревенские... Однако не успел Антошка додумать свою думку — отец подхватил сына под мышки и, как малую кроху, бросил вместе со снопом в вагон. Когда установили гроб и освободилось место, Кондрат приказал Антошке:
— К ногам поставь! Поближе, поближе... — и, слегка теряя голос, поклонился: — От мужиков — горе наше тебе, Лев Николаевич! Не взыщи...
Давно не крестился и не плакал Кондрат. Антошка, будто с перепуга, без спроса и оглядки сунул свою книжку-летопись в ржаные колосья и волчком выкатился из вагона.
На верху насыпи, неподалеку от платформы, со стайкой крестьянских ребятишек стояла и рыдала Елизавета Петровна. Дети тоже гудели в размокшие носы и никак не могли понять, зачем и куда увозят от них Толстого...
— Я так скажу, — подошел Кондрат к учительнице. Силится сказать, а сам зубы не разнимет. — Я вот говорю так: разве его в вагоне да по чугунке колдобаить-то? Гроб-то на облака бы поставить, без никаких крышек чтоб. И пусть плывет по Расее, по белу свету всему во веки вечные...
Сказал и притих. Учительница, пытаясь унять рыдания, стала бессмысленно глядеть на вагон с мертвецкой надписью «Багажъ». Будто из костей покойника сложено то несуразное слово.
— Боже, как ничтожно все! — ужаснулась нелепости Елизавета Петровна.
Пока вагон перегоняли и цепляли к проходящему скорому, откуда-то с Лебедяни приспело снежное облачко, молоденькое и робкое — святое какое-то. С ангельской ленцой оно прошлось вдоль насыпи и по чугунному ходу поезда выстлало первую зазимнюю скатерку-дорожку. Вдоль нее по насыпи, в умолчном трауре опустились на колени елочки. В сетчатой пелене повисли снежинки, сея безмолвие и непроглядность. В ту непроглядность и ушел поезд. Все смылось последней слезой, пропало и умолкло. На перроне и насыпи, на пороге Астапова остался народ, остался с тоской о правде жизни...
Более полувека на этой станции молчат часы. В железных утробах с виду молчаливых поездов проносится жизнь — мимо и далеко. Изредка, да и мало кому, позволяет она оставить у святого места капельку памяти и минутку тишины...
На перроне шумит ватага студентов. Кого-то ищут. Горяча и суетна их дорога. Гомонят без разбору и такта!
— Где профессор?
— Антон Кондратич!
— Пора!
— Трогаем!
Кто-то покрывает стариковскую голову шляпой, кто-то ведет в вагон. Была минутка — и нет ее. Не велик оброк — минута покоя и капелька слез — но как свят он на теперешней русской воле!..
Старик садится к вагонному окну, вздыхают отдохнувшие тормоза — и жизнь снова понеслась в поиски своей бесконечности. Еще раз мелькнул у крылечка Озолинского дома бородатый вяз, похожий на оставленную тень костлявого и несокрушимого Толстого. Словно горе само стоит. И сколько времени наросло на том горе! А оно все стоит и стоит.
...Подумать только, как давно это было... И недавно — будто вчера... Это было в самый грустный день России...
1967—1969 гг.
ОФИЦИАЛЬНАЯ БУМАГА
Рассказ
Январским глухим утром тысяча девятьсот шестого года к въездным башням графской усадьбы подрысил конник. Он молодцевато спешился и принялся разминать ноги, чинно вышагивая возле коня. Под сапогами захрумкал молоденький, лишь ночью выпавший снежок. Шпоры из блескучей меди, словно бубенцы-подголоски, вызванивали нелюдимо и казенно, подчеркивая строгость и важность шагов полицейского. Конник, откинув верблюжий башлык за плечи, прихорашиваясь, огладил урядничьи нашивки. Снял перчатку, надул тепла в кулак и, растопив на усах