раз на Толстого, поклониться ему за то, что в голодное лихолетье писатель спас его детишек от смерти — хлеба прислал. Пообещал и прислал, не обманул. Знать, за всю жизнь никого не обманул...
— Как так — ничего не будет?! — заволновалась каморка и слегка обиделась на рязанца. Тот умолк, пряча глаза.
— Не вынесет старик бога. Приберет всевышний его... Как правду приберет! — проговорил сторож, не удерживая более слез. Все поверили ему и притихли.
«Ни царей, ни земли, ни жизни самой не боялся, а тут богу отдаться?!» — растерялся Кондрат в своих думах.
— «Близкой смерти не противлюсь» — сам граф так сказал аль подумал только, да бог подслушал, — сторож без утайки, как понял сам, передал обрывок разговора, услышанный в доме своего станционного начальника.
Сторож не то чтобы напугал мужиков, но удивил откровением, с которым сам Толстой кончал свою гигантскую жизнь.
— Ежели надумал — значит помрет.
— Хоть раз обманул бы народ — выздоровел.
— Кому ж не противиться, как не ему? Ах, смерть-сила...
Сам собой плыл и рвался на горькие куски мужицкий разговор в сторожке Михея Силыча. А в крохотном оконце виделось, как капля за каплей падали с неба отжившие звезды. В какую-то ночь вот так же заплачет вся Россия!
Пока ж, как и в станционной сторожке, в избах ближних и дальних деревень мужицкий народ вязал свои сиротливые думы: что-то будет?! Лишь газетные агенты в буфетной астаповского вокзала, не заботясь о том, «что будет», безотчетно вопили: «Он идет в мир спасать мир, учить мир, как жить!» В том была правда, но запоздалая правда, не всеми понятая сразу. Иначе думали и говорили монахи, прибывшие из Шамординско-Амвросиевской обители. На тайном совете у дорожного священника они яро пеклись о мятежной душе графа. Какая сила их пригнала с дарами к отщепенцу от церкви, кощуннику и насмешнику над богом? Может, тот же мужицкий вопрос — «что-то будет?», а может, боялись расплаты за «потерянную» душу? Нет, с теми дарами господние слуги несли свой мир «беглому» человеку, тот самый мир, о котором взывает святая церковь: «Миръ подаждь ми падшему, человъко любче!»
На духовном совете главенствовал игумен Варсонофий.
— Для нас ясно, что душа графа, оторванная от бога и церкви, встосковалась по своем небесном отечестве, — восторженно проговорил он. Проговорил так, будто он только что испросил согласия самого Толстого на покаяние и смерть. Бывший войсковой полковник, Варсонофий еще, видимо, не обрел духовной степенности и рубил своим зычным голосом, как на парадном плацу: — Дорожка уготовлена ему самим господом и — шагом арш!.. Бог примет — придет и смирение!..
Иеродьякон Пантелеймон, видно, не разделял торжественности отца Варсонофия:
— Затаено буйство души грешника, — безнадежно перекрестился иеродьякон и с молитвенным таинством, будто при соборовании, не понять кого, вопрошал: — Смирись, гордый человек! Гордым бог противится, смиренным же дает благодать...
О земной, небесной ли благодати пеклись божьи слуги; о людском горе, о здоровье ли своего заступника думу думали мужики; о толстовской ли чести трубили газеты, — все это уже ничего не значило в тот великий и решительный момент.
В тихой и малой комнатке, где лежал Толстой, жизнь была уже поделена со смертью, испит глоток воды на дорожку, произнесены последние слова:
— Истина... Я люблю много... Как они...
Не слышали тех слов мужики, не слышал Кондрат. Лишь часом спустя раздастся всесветный вопль народа:
— В чем истина?!
Светлый старец молчал... И даже когда умолк, все ждало, что вот-вот он договорит ту самую истину. Еще дышали в нем глубокие думы о людском страдании по воле, негодовала совесть, еще жила в глазах мечта о земном добролюбии. Но как жестоко обманчива была та мечта! Даже смерть не дала того «поэтического ужаса», о котором мечталось ему еще в молодости. Просто и строго поступила природа: как обыкновенного мужика, она безбольно заставила Толстого сложить руки на груди и навсегда закрыть глаза.
Свершив свое обычное дело, природа осиротила людей, осиротела сама. Небо, затяжелевшее темнотой, задевая землю, густо переваливало с горизонта на горизонт слезливые тучи. Неприкаянный ветер, выплетая бессловные песни, плакался в полях, искал живых звуков. Не найдя их, катил к людскому жилью, ломился в избы и тяжко рыдал на обветшалых кровлях, нагоняя тоску и смятение. Окрестные деревни, затаившись в ночи, стояли без огней, в молитвенном бреду и вздохах. Не светились огни и в самом Астапове. Казенные фонари вокзала и те робко поглядывали из мутного туманца на чугунную дорогу, по которой тихо, без обычных гудков проходили редкие ночные поезда. Лишь в толстовской комнатке горела в свою невеликую силу свеча. Первая свидетельница неминучего горя, она стояла в изголовье навеки умолкшего хозяина и с укоризной помаргивала на ненасытных наследников и истинных «толстовцев», повалившихся в едином ужасе на колени.
— Прости! Прости!..
— Не уходи от нас!..
— Кто винова-ат?!
Спрашивали, шептали, молились в слезах примиренные на миг друзья и ненавистники.
— Виноваты все, либо никто! — проморгал в ответ восковой огонек и погас.
В последнюю минуту тот огонек был поразительно сходен со свечой, которую сам Толстой держал в руках в ненастную ночь отъезда из Ясной Поляны. И потому никто не посмел погасить ее. Будто с той яснополянской ночи свеча светила ему на чужбине: погорела недельку и погасла сама собой, окропив хозяина прощальной каплей света. Станционный сторож Михей Силыч, роняя слезы, пошел остановить часы на вокзале.
Отвековал Толстой... Тем серым ноябрьским утром простонала стомиллионная русская Россия... Дрогнул мир от доселе неслыханного стона и затих. Затих, как перед новым распятием. Всем повиделся Толстой на кресте своей безмерной славы и величия!..
* * *
Первый посмертный день прошел бессветно и, не разгулявшись, погас. Утренняя свеча, задохшаяся в собственном пламени, и пропавший без заката осенний день словно говорили своей кончиной: «Ничего нет в жизни, а есть смерть...»
Жутко и горько безмолвное повторение слов навеки уснувшего старика! Крохотная комнатка затекла темнотой, тут же укрывшей его от мира. Лишь томный свет привокзальных фонарей проникал сквозь оконные занавески и вновь являл народу его лицо, любовь и истину на замерших губах. Ни тонкого мрамора лоб, ни страшные, словно еще живые брови, ни даже мягкая седая