От этого мгновения и от той Веры тоже ничего не осталось.
Но тогда я думала, что так будет всегда — эта война и мы на одной стороне, спина к спине.
Тогда я ещё ничего не понимала.
Но почему-то, когда за мной приезжает Гена, и я всë ещë пьяная еду в его машине, я спрашиваю жалобно, будто протягивая мостик между временами, к себе сейчас, в будущее:
— Ген, ты же никогда не умрёшь? Пообещай, что не умрëшь!
Он смотрит на меня своим лукавым голубым глазом и улыбается:
— Обещаю, солнышко.
Он умрëт от рака через пять лет.
========== О гниении, жëлтых дневниках, уязвимости и тьме ==========
Если я и до этого не особо любила школу, то теперь она стала самым ненавистным для меня местом, куда я ходила на последнем издыхании, выдёргивая себя с постели.
Я убеждала себя, что не помнила, совсем не помнила снов, которые мне снились, но просыпалась я с чувством растерзанного сердца, которому дали надежду, а после отобрали.
Я прогуливала физику, плевалась ядом Вере и Насвай, но вот парадокс: от мысли, что в коридоре меня ударит холодный взгляд, меня била наркоманская дрожь. Я не хочу его видеть, не хочу, не хочу… Сегодня его нет в школе?
Ладно.
Сердце мертвеет, глаза потухают, но это неважно, неважно.
До тех пор, пока мне не говорили, что это бесполезно — все эти прогулки по коридорам, в надежде увидеть его раздражённые глаза, его мечи, лезвия, лезвия, я не подозревала, насколько всё во мне расцветало. А потом — подыхало. Гнило. И так по кругу.
Я действительно гнила. Я забыла, что существуют какие-то уроки помимо, что есть какая-то жизнь помимо пива после уроков на лавочке (когда можно смеяться, забыв обо всём), я ждала ночи (не для того, чтобы мне снились эти сны, не для этого, не для этого), я подвисала в пространстве, смотря в одну точку, и даже не могла потом вспомнить, о чем думала. Вот как сейчас.
Мы сидели в громкой столовой, и звуки, слова, люди пролетали мимо меня, будто я была в вакууме.
— Эй, Юль, — Насвай осторожно потрясла меня за плечо, и я вынырнула из своих мыслей, тут же собравшись и ответив ей холодным сосредоточенным взглядом. Но вилка в руке так и не дёрнулась по направлению к тарелке. Я специально смотрела только на неё. Только. — Не знаю, насколько правда, но стали болтать, что у Ильича какая-то новая баба. Из школы. Он её подвозит.
Вилка со звоном упала на тарелку. Из моего горла донёсся нервный смех — громкий, лающий, короткий.
— У него? Да не может быть такого. У него же эмоций только на то, чтоб двойки ставить, какие бабы? Не может быть.
Мой голос звучал хоть и нервно и дёргано, но уверенно.
Я была разбита и отвергнута, но была убеждена, что причина не во мне — причина в нём. Это ведь он бесчувственный. Если он не любит меня — значит, не может любить никого.
— Видимо, может, — вдруг прозвучал саркастический голос Веры, и я, не веря своим ушам, обернулась. Медленно. Со страхом.
Девочки подавленно замолчали, даже Насвай, а я смотрела на то, как Александр Ильич, усмехаясь, протягивает русичке, Ирине Алексеевне, кексик, а затем она целует его в щёку.
Его рука задерживается на её талии.
Я смотрю на эту руку и не верю своим глазам.
— Давай, Саш, пока, — говорит она. Говорит, чёрт возьми, Ирина Алексеевна.
И он смотрит ей вслед, смотрит на её прощальную улыбку, смотрит.
И ни разу на меня.
Я не подозревала, что оно расцвело во мне настолько сильно, пока оно не сгнило к чертям. Целиком. Сначала завыло, когда его со всей дури выдернули с корнями — потом сдохло.
Что сгнило? Надежда?
Юль, не смеши саму себя.
— Не такая уж она и красивая, — неуверенно проблеяла Насвай.
Нет, такая.
Как бы тяжело это ни было признавать — Ирина Алексеевна, молодая русичка, которая вела уроки у параллельного класса, была красивой. Тоже светлые волосы. Тоже правильные черты лица — но со всегда скучающим, однообразно вежливым выражением, без этой вечно нервной мимики. Сформированная фигура, на которой всегда строгая одежда — юбки-карандаши, рубашки; лёгкий макияж, без агрессивной красной помады.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Красивая и взрослая.
Такие ему нравились?
Если до этого я буквально кричала, умоляла: «Посмотри на меня, посмотри на меня», то сейчас я бы не вынесла, если бы он это сделал. И резко отвернулась, чувствуя тошноту. Из меня наружу лез завтрак. Лезли эти противные сгнившие цветы.
Я схватила Веру и побежала с ней в туалет — со всех ног, будто за мной мчалась буря.
Мы не говорили с ней о том поцелуе, просто знали, что он есть, и он ничего особо не поменял. Я не хотела повторять, и сейчас не поняла, как это получилось; просто я видела несмелые Верины глаза, просто она знала, что мне это нужно.
Я не помню, что я говорила и говорила хоть что-то вообще. Но во мне не было страха — во мне было что-то злое. Вера была лишь инструментом. Но она это знала. Знала и всё равно отвечала, робко касаясь моего подбородка.
Будто говорила: «Я всё равно с тобой, я тебе помогу, я тебя вылечу».
Это было что-то жёсткое и злое, как будто я наказывала её, но по щекам у меня всё равно катились слёзы. Наверное, ей были неприятны мои солёные губы — но она дышала так прерывисто, будто её маленькое сердце билось так часто, как у колибри. А я плакала и кусала её губы.
И постоянно думала.
А как целуется Ирина Алексеевна?
*
Все мои утра проходили одинаково. Я просыпаюсь, Ира кричит, чтобы хоть что-то съела, одни кожа да кости, я со смехом отвечаю, что ещё месяц назад она запрещала мне есть булки, и что, теперь довольна? Я еду в машине с Геной и постоянно, постоянно болтаю. Весело и с периодическим хохотом. Он лишь внимательно смотрит, настороженно отвечает там, где надо, но до тех пор, пока не задаёт вопросов — всё в порядке.
Я иду в школу. И в трёх из четырёх случаев сворачиваю на тропинку, где меня уже ждёт Вера и Насвай. Иногда Гриша, Яна и другие.
И до тех пор, пока я не теряю способность пьянеть, смеяться и веселиться, всё в порядке. Поцелуи Веры — не то что бы лучшее, что со мной случалось, но когда на морозе немеют губы, это даже хорошо. Меня больше веселят крики Насвай: «Да вы заебали сосаться!».
А в самих поцелуях я не вижу смысла. Они кажутся мне… обычными?
Мне больше нравится держать Веру за руку, чувствовать за неё ответственность — ведь она такая хрупкая, такая маленькая на самом деле, как бы ни пыталась закатывать глаза; я чувствую, какое её маленькое сердце фарфоровое. Чувствую это маленькое счастье в зелёных глазах, несмелое и дрожащее, когда она сжимает мои пальцы в ответ. И мы, смеясь, падаем в снег.
Я учу её грубо отвечать матери. Я говорю ей: не бойся отстаивать себя и быть плохой, как будто тогда сама ещё что-то понимала в том, чтобы быть плохой. Но мне казалось, раз мы прогуливаем уроки, пьём водку за гаражами и я огрызаюсь Ире, то всё, я пропащий подросток и качусь в пропасть.
Мне нравилось в неë катиться. Точнее, я этого не замечала.
— Пойдешь на физику? — громкий голос Насвай, даже не пытающейся быть тактичной (в такие моменты ждать от неë этого было бы так же глупо, как от слона грации). Мы стояли в коридоре школы перед лестницей на третий этаж, где находился злополучный кабинет.
Я легко засмеялась, запрокинув голову.
— Че мне там делать? Я две недели там не была, поздно как-то навëрстывать.
И — звенит звонок, словно вторит моему ничего не значащему смеху.
Ни лишнего слова.
Ни лишней мысли.
Кто у нас преподаëт физику? Наверное, какая-то тëтка, имени которой я не помнила.
Во мне не было надрыва. Во мне была пустота. И это было ещë хуже.
Потому что до этого во мне еë никогда не было.
Вера, стоя рядом с Насвай, внимательно сканировала меня взглядом, не верила, ждала подвоха. «Я знаю, что с тобой что-то не так». «Когда ты сломаешься?»
Я дурашливо растрепала еë тëмную чëлку. У неë были очень жесткие волосы, в отличие от моих.