лежала на плече Татьяны. Отец и дочь согласно любовались птичьей волей в саду и, наверное, мечтали о весне, которая непременно сменит зиму. На дворе морозно и тихо. Хлопотун дворник, сменив лопату на метлу, размашистым шагом пошел по тропке, разметая отметины каблуков урядника.
1976 г.
ГОРСТЬ ХЛЕБА
Рассказ
Переменчивы апрельские утренники: то сырые и тяжелые, то ясные и звонкие они. Зато полдень одинаково ярок и тих, с каждым днем теплеет он, все чаще сбиваясь на майский. В низинах снег еще не трогался, а уж на холме, неподалеку от школы, земля оттаивала, и неслышно завязывалась в ней жизнь. На самом уступе того холма — две березки, словно две колонки из белого камня. А промеж них — памятник. В тени — мороз, но за день солнышко обойдет кругом, обогреет и Человека, что в мраморе, и землю у ног его.
С каждым таким обходом все слышнее и слышнее становилась та жизнь, слушать которую умел один Герасим. Все чаще и чаще выходил он к памятнику, садился на нагретую ярким полднем тумбу и слушал. Слушал, как трогалась внизу река, как легчал воздух, как раздвигалась от жавороньего крика небесная синь над полями. Слушал и ждал...
Наконец приходил час, и в тех белых деревцах начинала свое движение березовица.
— Пора! — Герасим достает из-за пазухи кисет — не табак там, — насыпает горсть нагретых пшеничных зерен и врассыпку бросает под ноги Человека на камне. Ползает потом на карачках, граблями пальцев заделывая каждое зернышко в пухлую мякоть земли.
К вечеру поближе, когда затихает слегка речка под горой и свертывает свою разливанную трель жаворонок, уходит Герасим домой, утешно нашептывая себе в бороду:
— Дышится-можется земле нашей...
* * *
У Герасима своя отплата этому месту, у других — свой долг. Кто идет сюда в сухой денек с ведерком известки побелить тумбы, иной — медную цепь суконкой потереть, а кто — просто убрать с камня пятнышко, оставленное неразборчивой птицей.
А когда начинает пушиться ольховник под берегом, светлеть вода в реке, слетается сюда детвора. Всей школой, с шумом-гамом летят, с цветами. Похороводят у пионерского костра ребятишки, а потом и свое оставляют — сеют цветы.
Каждый шел сюда весной со своим, душой предписанным, оброком. И каждому всякий раз казалось, что сделал мало, принес не то, чем обязан был этому Человеку. Смывал первый дождь молочь известки с тумб, вяли в сухмень цветы, тускнела цепная медь в непогодь. И только изумрудный клинышек завязного хлеба всегда ярок, свеж и стоек.
От мягкой младенческой зелени до зрелой бронзовой тверди — во всей своей бесконечной жизни хлеб вечен, как человек.
Может, потому и томился каждый тихой и бескорыстной завистью к старому Герасиму, что он, один он из всей деревни, так близко и верно знал потаенную красоту хлеба.
* * *
Не скупился Герасим. Всякому, кто хотел, он рассказывал об этой суровой и вечно живой красоте...
Сидят однажды ребята на просохшей лужайке у своего костра и слушают деда Герасима. Рассказывал тот, как знал, как помнил. Для старика — это быль, кровью и по́том смоченная, для детворы — сказка, песня задумчивая.
— Было это далекой тревожной осенью. Весть та по всему свету прокатилась. Как же: рабочие и крестьяне свою власть заимели!
Ну, взять взяли, а одной-то властью сыт не будешь. На землю кулачье село, и хлеб — ему. А нам, беднякам, снова — лапти-отопки через плечо да в наем к ним же. Своя-то земля как была в клочках, так и осталась. У кого под лесом, а чья у оврагов или на лысых буграх лоскутками нарезана. Земелька наша худая тогда была, на квас не рожала, не токмо на хлебушек. Над нашими полями даже птицы не пели — какая им радость от худой доли...
Вернулся тогда с шахт, что под Тулой, наш сельчанин Федька Жуланов. Сам хворый, кровью с углем вперемешку харкал, а нам, землепашцам, развязал глаза. «Что ж это, — говорит, — вы, души темные, по-старому-бывалому еще живете?» До тонкостей о кулачьей несправедливости растолковал нам и к Ленину присоветовал съездить: тот всех рассудит.
Вот тогда-то и загудела деревня...
* * *
А как загудела деревня, Герасим так и не мог пересказать. Да легко ли? Поисхудала память. Проваливается что-то нужное, а зацепится краешком пустяковина и начинает бередить душу.
Взять сапоги. С чего вдруг вспомнились? Яловые, с подковками. Ежели наяришь ваксой, словно у жандарма, лоснятся. Полдеревни женихов свадьбы свои сыграли в них, а все как только из лавки. Держал и наживался на них здешний кулак Борков. И на этот раз за немалую мзду пришлось брать их у него, обманув, будто по свадебной надобности.
В эти-то сапоги и нарядили ходока Облаката, которого на сходке общим голосом решили послать к Ленину в Смольный.
— Срамота! — орали тогда мужики на Облаката, который собирался идти в лаптях.
— К самому Ленину ведь...
— Не за жалостью к царю ведь, а к Ленину по делу крестьянскому...
Нашли и поддевку поисправнее. Всей деревней своего ходока собирали. У самого-то его и фамилии не было, не токмо обувки с одежей. Мечтатель — вся краса его. Все мечтал: как бы за деревню свою заступиться. Потому Облакатом и прозвали.
Горький и храбрый был мечтатель. Смелее и не найти было для посылки к Ленину...
* * *
Питер в ту пору ходуном ходил. Не сразу было понять деревенскому мужику, кто здесь делает революцию... Потоком течет всякий люд, ровно в половодье. Мутными и светлыми ручейками растекается по городу, шумно, без разбору, мечется этот люд в непонятной заботе.
Растаращился на все Облакат. Где с оглядкой, где не помня себя, заметался туда-сюда по улицам и переулкам. Ерзает за спиной котомка с дорожными пожитками, греет слегка лопатки. Спросить — короче бы путь оказался. Да нет, самому найти захотелось, чтоб без подмоги всякой, интересу больше.
Но когда добрался до Смольного, растерялся.
— Мил человек, тут эта самая революция находится, а? — с бухты-барахты спросил Облакат часового-красногвардейца.
— Здесь! А тебе что?
Ворочал, ворочал всю