дорогу в голове слова наказа сельчан, а тут — словно колом вышибло. Заморгал, залопотал несвязно Облакат:
— Я к гражданину Ильичу Ленину. К самому я, чтоб самолично убеждение получить насчет земли...
Пропустили ходока.
Расталкивая солдат и матросов, стал подниматься вверх, к дверям, стуча подковками сапог по накаленному стужей ступенчатому камню. У входа снова солдат преградил винтовкой дорогу.
Уговорил Облакат солдата-латыша из охраны, в общей суете пробрался в приемную — в большую несуразную комнату. Два резных дивана из редкого дерева неровно делили эту комнату на прихожую и проходную части. В первой — столик на худых ножках. За ним сидит барышня с красной повязкой на рукаве — записывает в книгу толстенную: кто по какому делу к товарищу Ленину. Красногвардеец при этой барышне. На вид бравый, на слова остер. Говорит, как пряники жует. Это с ней, с барышней. С Облакатом обошелся иначе:
— Ты что ж, батенька, чистый кулак, иль сапоги только да борода кулацкие? — строго так гаркнул, а глазами, как палашом турецким, тесанул.
А когда все выяснилось, упрекнул:
— Пользуетесь без разбору человеком, благо, безотказный...
— Может, и я ему нужон, почем знаешь? — крутнул по-своему Облакат. — Деревня-то в судорогах вся опосля Декрета...
— Черед дошел бы, тогда... А поначалу с буржуями да с капиталом разделаться надобно, — чуть подобрел гвардеец.
— Землю осиротит наш Борков, мужика сгонит с нее, пока череду дождешься. Борков — это огонь-кулак. Они революцию твою слизнет — закурить не успеешь. Так-то вот, бравая гвардия, — панибратски усмехнулся Облакат, трогая за плечо человека.
— Разбираться надо, папаша, что главнее сейчас: ты или революция! — урезонивал ходока гвардеец.
И все-таки сдался Облакат. «И в самом деле, — подумалось ему, — нельзя же без разбору время отнимать у такого человека, как Ленин. Займись Ильич одним мужиком, темным Облакатом, общую революцию прозевать можно...» Подумалось и другое: ни с чем ему тоже никак нельзя возвращаться в родную деревню. Ждут его, Облаката, ждут со словом от самого Ленина... Так и эдак прикидывал, а решить ничего не решил. Пошел пока побродить по площади перед Смольным. Может, освободится минутка у Ленина и для Облаката. На всякий случай предупредил красногвардейца:
— Ты, мил человек, меня, как своего, теперь знай. Я ведь еще возвернусь!..
На площади костры горят. Греются возле них и солдаты и такие же, как Облакат, пришельцы из дальних губерний. Все кучками. Каждая кучка о своем шумит-поговаривает. К какой пристать — растерялся. К солдатам пошел Облакат. Они больше знают и о войне, и о революции. И о земле крестьянской им разговор ближе.
Но и солдатского люду столько, что не скоро поймешь, кто о чем говорит. Однако быстро освоился Облакат, пристряв к одной группке. Не вступая пока в разговоры, он грелся чайком из солдатского котелка. Солдаты уступали свои скудные пайки ходокам из деревни, неуклюже выражая свое уважение к мужикам только что от земли.
Сами же солдаты принялись за дележку меж собой немолотого зерна. Кто и откуда притащил ядреной пшеницы — никого не интересовало это. Котелками, кружками, просто руками лезли в мешок, и брал каждый, сколько удавалось загрести.
За занятием этим и не заметили, как к ним в сопровождении двух солдат подошел штатский. Он в легком пальто нараспашку, хотя было прохладно, темно-серый костюм под пальто. Рукой одной за кармашек жилетки держится, другой виски потирает. Остановился, глядит. Лукавинка под усами просветлилась, сказать что-то хотел. Облакат, не участвовавший в дележке, к нему обратился — досаду выразил:
— Делют вот, шутють, а небось сердце екает: в землю бы такую благость ядреную, под дождик весенний — до сытного достатку дожить можно было бы.
Говорит Облакат, а у самого глаза голодные, горят-мечутся, как на ярмарке хлебной.
— А что, плохо с хлебом? — как свой у своего, спрашивает штатский.
— Ни-и-куда! Солома одна: пуд корове, полпуда себе на мешанку — вся жратва.
Рад разговору такому Облакат. Будто прорвало его, заспешил в обиде:
— Откуда ж ему, хлебушку, быть? Семян — у воробья в зобу больше. Тягла нет, инвентаря тоже нехватка... К тому же Борков, Слюнятиков да Ежихин — кулачье наше — забижают здорово. Воли-то им вроде больше досталось после этого самого Декрета: в батраки зовут, а землей не хотят поделиться. А судьба, милай, что беднячья, что батракова — у всех одинакова...
Слово в слово — в какой раз! — заученно сполна выговаривал свою мужицкую нужду Облакат. Солдаты ежились от его слов, от тоски по родной деревне, земле, по голодным семьям.
— Будет тебе душу-то корябать! — не стерпел солдат с кружкой. Поманил Облаката: — На, покидай за бороду и нашу армейскую дольку. Пшеничка — не хрен тебе с квасом, она по выбору кормит, а соломка да рожь — всех бедняков сплошь.
Сыпанул кружку, вторую зерна с верхом в шапку мужику и только тут глянул на человека, говорившего с ходоком. Зарозовел от своего неуклюжего слова солдат.
— Мы тут, Владимир Ильич...
Сбился солдат, умолк, смутив и своих товарищей.
А с Облакатом так вышло: стоит ошалелый с шапкой, будто обделили его — еще просит. Взял Ильич горсть хлеба из мешка, бросил два-три зернышка в рот — кто не любит помять на зубах сладкую пшеничку! — остальное в шапку ходоку.
— Под жернова бы, в размол ее, да пельмешек по-сибирски сочинить, а?! — засмеялся Ильич.
Засмеяться засмеялся, а в глазах — боль. Знакомая эта боль мужику. И вот первый раз в жизни полегчало Облакату: делит сам Ленин и боль и хлеб с мужиками. И рад и поражен Облакат.
Позвал Ильич за собой ходока. Так и пошел тот, неся в шапке и солнце, и лето, и горе свое — хлеб...
* * *
А вечером, на выбитой площади перед Смольным Облакат снова грелся с солдатами у костров. Грелся дымком, разговорами о войне, о Ленине, о деревне, грелся пареной пшеничкой из прокопченных котелков. Трунили над мужиком солдаты, стыдили за жадность, но Облакат так и не отдал свою долю на запарку.
— У меня дорога обратная с полсвета длиной, — отговаривался Облакат, пряча кисет с зерном за пазуху.
Разгуливала поздняя