а прямиком к жестянке. Схватил ее, нырнул, исчез под водой…
«А вдруг он успеет вытащить фитиль», — мелькнула у меня мысль, но в ту же секунду раздался оглушительный взрыв. Нас отшвырнуло в сторону, окатило водой, но лодка была тяжелая и не перевернулась.
Открыв глаза, мы снова увидели солнце, деревья, рябь на реке. Живы! Значит, мы все-таки живы! Да, но где же Юлюс? Отчего его не видно? Ни здорового, ни раненого, ни…
Долго еще мы молча глядели на то место, где из глубины всплывали на поверхность водоросли, пузыри; вот появились три дохлые рыбешки… А вдруг случится чудо и выплывет наш Юлюс? Но тут Еруте, всхлипывая, показала на что-то пальцем…
Она показывала в сторону колышущихся на волнах белых лилий. Они были забрызганы кровью.
На берегу снова застрекотали кузнечики, в осоке, осмелев, всплескивали воду щурята, а мы по-прежнему не покидали лодку, боясь вернуться на берег. Все притихли и плакали, пока Дамийонас не сказал:
— Что мы теперь Казбарасу скажем, а?
— Я больше всех виноват, я и скажу, — глухо ответил Витис.
…Казбарасу не было никакого дела до того, что Юлюс спас нас и погиб как настоящий солдат. Он метался, не находя себе места, и причитал:
— Вот и не стало моего пастушка!.. А уж какой парнишка был! Ах вы, ироды окаянные!.. Нет больше Юлюкаса, пастушонка моего…
На другой день Юлюс лежал в белом, пахнущем древесной смолой гробу, который стоял в каморке подпаска, убранный сейчас зелеными ветками и цветами. Неподалеку от избы, за частоколом мычали, позвякивая бубенцами, коровы Казбараса, которых так и не выгнали попастись.
Взрывом Юлюсу оторвало кисти обеих рук, поэтому ему не в чем было держать образок. Освещенное единственной свечкой лицо Юлюса было почти таким же белым, как погребальное полотно, а губы чуть приоткрыты, точно смерть оборвала его песню.
СОБАЧИЙ УЗЕЛ
В замурованных морозом окнах только-только затеплились тусклые огоньки. Люди еще не стряхнули с себя остатки сна. Накинув тулупы и дрожа от холода, они расчищают заметенные за ночь тропинки, а я уже давно забыл про зевоту и еду на базар.
На рассвете мороз в самой силе. Вон как заиндевел ворот моего тулупчика! Я не прочь вылезти и пробежаться. И лошади полегче сани в гору тащить, да и мне не грех поразмяться. Протрусив до третьего телеграфного столба, я снова взгромождаюсь на облучок и понукаю лошаденку, чтобы та быстрее бежала под гору.
Цок-цок, цок-цок! — цокает Гнедая копытами по укатанному большаку. Сани мотает из стороны в сторону.
Зато в гору, покуда Гнедая вскарабкается, покуда втащит скрипучие сани, — охрипнешь от крика. А кнута дядя Игна́тас не дал, чтобы я не загнал лошадь. Думает, я совсем безмозглый. Не впервой ехать, базар для меня дело привычное. Только из-за бабки, этой старой ведьмы, дядя не пускал меня на базар почти три месяца.
Ну и история тогда вышла!.. Садитесь, подвезу. Покуда до города доберемся, все как есть выложу.
Одни меня называют подпаском башмачника, что клумпы деревянные делает, другие — приемышем дяди Игнатаса. Кому звать, тому и знать, кто я. Родителей-то у меня нет. Игнатас воспитывает, а я ему помогаю по мере сил: скотину пасу, сено сгребаю, картошку копаю, на базар езжу.
Когда поменьше был, а дядя помоложе и не такой плешивый, лежала на мне еще одна постылая обязанность. По воскресеньям, в предобеденную пору, прочитав молитву, дядя приказывал мне садиться на стол, а сам, оседлав «козла», на котором он выстругивал клумпы, клал мне на колени свою тяжелую как камень голову:
— Почеши-ка, авось какого-нибудь «зайца» и выудишь. За каждого — по пятаку!..
Отыскав гребень и ножик с заостренным концом, я расчесывал его жидкие волосы, делил их на прямой пробор и постепенно, прядь за прядью, прочесывал этот редеющий лес. «Зайцы» попадались редко, и зарабатывать бы мне всего нечего, если бы не наловчился я щелкать изредка ногтем по кончику ножа просто так.
— Целых четыре! — сообщал я после очередного щелчка.
— Двадцать копеек, — сонно подтверждал Игнатас.
Был я накормлен, одет, и поколачивали меня, можно сказать, от случая к случаю — все бы ничего, кабы не Игнатасова мать, «бабуня», которая отчего-то ужасно невзлюбила меня.
И хотя старуха разменяла семьдесят годков, однако прыти и зоркости в ней было хоть отбавляй. Глубоко посаженные злые, шмыгающие глазки, большой крючковатый нос, руки с огрубевшими пальцами — ни дать ни взять ведьма или мачеха из сказок.
Были у нее своя корова, овца, поросенок, две комнатушки, могла бы, кажется, спокойно доживать свой век, так нет: спозаранку к нам тащится, сядет, бывало, у печки — и давай всех поучать. Ну и, конечно, больше всех доставалось мне, как чужаку и малолетке.
Свое недовольство бабуня выражала не только на словах. Едва начав браниться, она тут же принималась кашлять и плеваться. Этот кашель для нее был все равно что для петуха кукареканье. Не хватит слова ругательного, не к чему будет прицепиться, она покашляет-покашляет, сплюнет в чугунок с золой — и давай зудить: мол, лодырь я, по утрам бока пролеживаю, а вечерами из-за своих книг даром керосин перевожу…
Порой дядя Игнатас или тетя пытались вступиться за меня, тогда она еще сильней распалялась — хоть из дому беги. «Пока этого паршивца не было, — кричит, — в доме было тихо-мирно. А нынче мне и места не осталось. Лопает, ненасытная утроба, а проку от его работы и на пять центов не наберется».
На смену центам пришли рубли, за ними марки, за марками червонцы, а я так и остаюсь «ненасытной утробой» и проку от меня и на пять центов не наберется.
H-но! Гнедая! Не спи!.. А вы слушайте дальше, до города еще не скоро.
Уж и не знаю, всегда ли старуха такой была или, может, своих детей тоже не любила; может, она уродилась такая или не от хорошей жизни озлилась. Вырастила она ни много ни мало пятерых сыновей и одну дочку. Четверо