На следующий день, когда утро прорезает горизонт, мы уже какое-то время бежим. За этим занятием Руб обсуждает со мной то-сё. Он хочет боксерскую грушу. Он хочет скакалку. Он хочет больше темпа и вторую пару перчаток, чтобы мы могли нормально тренироваться. Он хочет шлем, чтобы мы, тренируясь, не поубивали друг друга. Он хочет.
Хочет крепко.
Он бежит, и в ступнях у него намерение, в глазах — голод, а в голосе — стремление. Я еще не видел его таким. Чтобы он так свирепо хотел кем-то быть и драться за это.
Когда мы приходим домой, солнечный свет разбрызгивается по его лицу.
Как тогда. Разбивается об него.
Руб говорит:
— У нас получится, Кэм. — Он серьезен и суров. — Мы там будем и на этот раз выиграем. Мы не уйдем без победы.
Он наваливается на калитку. Наклоняется. Утыкается лицом в горизонтальную рейку. Пальцами за проволоку. И тут — до оторопи: он оборачивается и смотрит на меня, а в углу его глаза дрожит слеза. И стекает по щеке, а голос у Руба сдавленный от его жажды. Он говорит:
— Мы не можем дальше оставаться просто собой, такими. Мы должны вырасти. Быть больше… В смысле, вот посмотри на маму. Убивает себя. Батя не у дел. Стив вот-вот уедет и пропадет. Сару называют шлюхой. — Он крепче сжимает в кулаке жилы ограды и продолжает сквозь полустиснутые зубы. — Остались мы. Все просто. Надо подняться. Зауважать, блин, себя.
— А сможем? — спрашиваю я.
— Должны. Сможем. — Он выпрямляется и хватает меня за фуфайку, прямо где сердце. Говорит: — Я — Рубен Волф, — и говорит это твердо. Бросает слова мне в лицо: — А ты — Камерон Волф. Это должно что-то значить, пацан, пора уже. Это должно что-то значить для нас, пихать нас изнутри, заставлять нас, чтобы мы хотели кем-то быть под этими именами, не просто двумя какими-то ребятами, которые собой ничего не представляют, а лишь то, что скажут о них другие. Ни хрена! Мы вырвемся. Мы должны. Мы будем ползти и стонать, бить, грызть, лаять на любого, кто вздумает помешать или попытается загнать нас за флажки. Будем?
— Будем. — Я киваю.
— Отлично.
И, к моему смущению, Руб опирается на мое плечо локтем, и мы молча смотрим на утреннюю улицу, на черный свет и лоснящиеся машины. Я понимаю: все, что выпадет, мы будем принимать вместе, и на миг поражаюсь, что Руб-то повзрослел (хотя он всего на год меня старше). Поражаюсь, что он так сильно чего-то хочет и рвется. Его последняя реплика:
— Если мы не справимся, винить нам некого.
Скоро мы возвращаемся в дом, и оба понимаем, что Руб прав. Винить мы сможем только себя, потому что полагаться нам предстоит только на себя самих. Мы понимаем, и это знание все время будет шагать рядом с нами, на заре каждого дня, на окраинах каждого сердечного удара. Мы завтракаем, но не можем утолить голод. Он нарастает.
И он еще сильнее, когда в парке мы встречаемся, как договорились, с Перри. Четыре часа.
— Парни, — приветствует он нас на Авеню.
При нем какой-то чемоданчик.
— Перри.
— Здорово, Перри.
Мы находим скамейку ближе к середине парка. Она густо зашлепана голубями, так что сидеть на ней — хитрое занятие. И все-таки она почище других: птицы тут, похоже, считают скамейки общественными сортирами.
— Поглядите вокруг, — морщится Перри. Он из тех, кому нравится посидеть в загаженном парке за деловой беседой. — Позорище.
Меж тем, его гримаса уже превратилась в широкую улыбку. Улыбку злобного ехидства, дружелюбия и довольства, слитых в убийственную смесь. На нем фланелька, потертые джинсы, обшарпанные боты, и, конечно, эта его коварная ухмылка. Он ищет место на столе — пристроить чемоданчик, но решает поставить его на землю.
Повисает пауза.
К нам подходит какой-то старик стрельнуть мелочи.
Перри дает ему, но сперва кое-что спрашивает у бедолаги.
Он говорит:
— Чувак, а какая столица у Швейцарии, знаешь?
— Берн, — отвечает старик, подумав.
— Отлично. Так вот я что хочу сказать. — Перри опять улыбается. Черт бы драл эту улыбку. — В Швейцарии однажды собрали всех цыган, проституток и бродяг-алкашей вроде тебя и вышвырнули за границу. Избавились от всех грязных свиней, украшавших их чудесную страну.
— Ну?
— Ну и ты невероятно везучий бродяга-алкаш, а? Ты не только спокойно живешь на нашей прекрасной земле, ты еще и на жизнь себе собираешь с таких жалостливых, как я и мои коллеги.
— А они мне ничего не дали.
(Все бабки мы спустили накануне на собачьих бегах.)
— Конечно, но они и не швырнули тебя в Тихий океан, правда? — Перри скалится недобро. — Не бросили в воду и не скомандовали плыть. — И добавляет для верности: — Как должны были.
— Ты псих.
Бродяга подается прочь.
— Конечно, псих, — кричит ему вслед Перри, — я только что отдал тебе доллар из своих кровно заработанных.
«Да, точно, — думаю я. — Эти деньги он заработал на бойцах».
Дед уже пристает к следующим — ободранной парочке в черном и с фиолетовыми волосами. Лица у них повсюду прошиты сережками, на ногах «мартенсы».
— Он должен им отдать этот доллар, — комментирует Руб, и я смеюсь.
Руб точно заметил. И пока дед топчется возле парочки, я наблюдаю. Человек разменял свою жизнь на чужие медяки. Грустно.
Грустно, но Перри уже напрочь забыл о бродяге. Он получил удовольствие и теперь целиком сосредоточен на деле.
— Так. — Указывает на меня. — Сначала разберемся с тобой. Вот твои перчатки и трусы. Я думал про тапки, но обойдетесь. Никто из вас не заслуживает тапок, потому что я не знаю, сколько вы продержитесь. Позже, может, выдам, а пока, значит, ну, в своих кроссах.
— Ну, все по-честному.
Я забираю перчатки и трусы, и мне они нравятся.
Дешевые, но мне очень по душе. Кроваво-красные перчатки и темно-синие трусы.
— Теперь. — Он закуривает и вынимает из чемоданчика теплое пиво. Курево и пивные банки. Эта дрянь меня злит, но я слушаю. — Нужно придумать тебе имя, под каким тебя будут объявлять зрителям перед боем. Есть мысли?
— Человек-волк? — предлагает Руб.
Я качаю головой.
Думаю.
Вдруг осеняет.
Я улыбаюсь.
Я знаю. Киваю головой. Объявляю.
— Подпёсок.
Я все улыбаюсь, и Перри светлеет лицом, и я наблюдаю, как бродяги, и чудики, и городские голуби в борьбе за выживание обшаривают дно города.
Да, Перри за клубами дыма оживляется и говорит:
— Блеск. Мне нравится. За Подпёска все будут болеть. За него переживают, и даже если ты проиграешь, что-то тебе все равно набросают. — Смешок. — Не, просто блеск. Идеальное имя.
Но хватит терять время.
— Ты, — продолжает Перри. Опять указывает пальцем, теперь на Руба. — С тобой все улажено. Держи перчатки и трусы. — Серо-голубые перчатки. Дешевые. Без шнуровки. Точно как у меня. Трусы черные с золотой каемкой. Покрасивее моих. — Хочешь знать, какое имя будет у тебя?
— А я выбрать не могу?
— Нет.
— А почему?
— Все решено, вот почему. Не спорь, узнаешь, когда выйдешь драться, лады?
— Ну, наверное.
— Скажи «Да». — С нажимом.
— Да.
— И скажи спасибо, потому что, когда я тебя объявлю, тетки будут вокруг тебя в штабеля складываться.
Штабеля. Ну и остолоп.
Руб покоряется.
— Спасибо.
— То-то же.
Перри встает и идет прочь, чемоданчик в руке.
Оборачивается.
И говорит:
— Напоминаю, ребятки, первый бой в следующее воскресенье, в Марубре. Туда я вас отвезу на своем микраче. Будьте здесь же, на Эдди-авеню, ровно в три. Да чтоб я вас не ждал, не то меня там подожмет автобус, и я тогда подожму вас. Ясно?
Мы киваем.
Он уходит.
— Спасибо за снарягу, — кричу я, но Перри Коула уже нет.
Мы сидим.
Перчатки.
Трусы.
Парк.
Город.
Жажда.
Мы.
— Черт.
— Ты чего, Руб?
— Не могу успокоиться никак.
— Да что?
— Хотел спросить Перри, не может ли он пособить нам с грушей и еще кой-какими штуками для тренировок.
— Груша тебе не нужна.
— Как это?
— Ну я же есть.
— Хы.
— Ты не обязан был соглашаться.
— Я хотел.
Долгое молчание…
— Губ, ты боишься?
— Нет. Сначала боялся, теперь нет. А ты?
— Я — да.
Врать нет смысла. Мне страшно до чертиков. Жуть как страшно. Страшно до психушки. До смирительной рубашки. Да, по-моему, все в принципе решено.
Я боюсь.
7
Время пролетело, и вот воскресное утро. День боя, и мне до смерти хочется в туалет. Это нервное. Мы тренировались, как следует. Бег, отжимания, приседания, все, что надо. И даже прыгали, через поводок Пушка. Каждый день «один кулак», но и двурукие бои тоже — в новых перчатках. Руб постоянно уверяет меня, что мы в форме, но все равно мне нужно в туалет. Невтерпеж.