их, а поля, что рядом, те, которые с задворков деревни берут разбег и разливаются в море, волнистое и покойное. Летом седым овсом пенятся те поля, малиновой кашкой горят; сдобным парком несет с них осенью; в пахоту вороньем каленым лоснятся; а зимой умолчно и полно дышат эти поля под снегом...
Много и вольно ребята бегали по хлебным полям, гоняясь за перепелками. Но ни земли под собой не чуяли они, ни звонких овсов не слышали, ни в какой раз не думалось так о своей деревне, о речке, о рощах за ней, как сейчас, когда раскрыл старик перед ними эту потаенную красоту, былье далекой и явь теперешней жизни. Ничего не утаил старик от ребят. Не сказал одного: куда девался своевольный и чудной мечтатель их деревни — Облакат. Да и стоило ли? Ведь давно домечтался он до были. Всем, чем люба земля человеку, нежадно делился Герасим со своими внуками, как когда-то солдаты паевали с ним хлеб у костров той давней тревожной осенью у Смольного.
Когда и как сплелись те минувшие годки с новым временем, из чего сложилась новая судьба их родной деревни — не понять пока ребятам. Безмятежно глядят они на седой камень, на Человека на нем, на вечную его жизнь, вечную, как поля и хлеб на них.
Смотрит старик на ребят, на их васильковую глазастую радость. Шуба враспашку, шапка на колене, ветерок легонько ворошит седину. Сладко от солнца, тепло от васильков Герасиму. Течет неслышно березовица в белых деревцах, тянет с заречных полей запашок овесенившейся земли, живет-набирается сил тихая красота, открытая Человеком для человека.
1964 г.
МАТЕРЫЙ
Рассказ
Старый ватник, перехваченный пеньковой веревкой, затасканный треух, надвинутый на брови, пустая трубка висит на бороде. За веревкой — топор и старенькая, наполовину сточенная саперная лопата, за пазухой, под ватником, — травяной мешок, на плече — шомполка.
Всяк здесь знает его — Унжакова Василия Васильевича, — за версту глянет и скажет: «Он!»
Снег долой — нога на земле: Васян пошел... Может, и не время еще брать выводки, но старому волчатнику не сидится дома в пахучую предмайскую пору.
Чтоб никто не видел, лучше идти слепыми задворками, хотя и нелегко шагать по бухлой пашне картофельных огородов.
Идет Васян, изредка вскидывая глаза на сараи и дворы колхозников. Убоги они: крыты небом, обнесены ветром.
Оглядывается на свой сарай — стоит: срубленный из сосны, под шифером. А был когда-то, как и дом, под цинком. Вырубай окошки и живи. Не у всякого изба такая...
«Неумехи и есть неумехи... Тоже мне, колхознички! На пятиалтынных сотках вам жизнь не вскрутнуть, хоть тресни. Не вскрутнуть!..»
Видит Васян: огороды отпаханы, сады вырублены — ветру зацепиться не за что. Если только и шумнет где, так это о его крышу, что по-городскому вздыблена на васянинском пятистенке... Ничего что над окошками доска пришита с пустым словом «Библиотека», дом васянинский — кого ни спроси...
На подходе к лесу присел Васян на замшелый пень. Сел отдохнуть, оглядеться, набить трубку. Под овражьим скосом выговаривает свою последнюю весеннюю думку снеговой ручеек. Еще неделька — умолкнет вовсе. Снег вытаял даже из-под коряг.
Внизу водяной говорун-ручей. За спиной, справа, лесной шумок, слева — поля в тишине. Унжаков, не оборачиваясь, угадывает свое давнее. Видит аккуратно нарезанные осьминники, гребешки щетинистых меж, дорогу к каждой делянке. Все здесь в свое время его ногами вытоптано: и поля и лес... Не он ли гонялся тут с борзыми, не он ли на обкладку водил даже бывалых егерей. Господа и те без молодого Васяна не обходились: кликали, просили, отрывали от конюшенных дел.
На каждый голос не шел — была гордость. Но выходила сама баронесса, Мария Павловна, у которой служил Унжаков кучером, клала на плечо руку и как мать: «По-о-ди, поди, милый Васян, уте-ешь, утешь господ...»
Вечером, после охоты, звала на чай, сажала за господский стол, самолично угощала вином французским. А когда гости с мужем Марии Павловны, слюнявым бургундцем, садились за карты, баронесса рюмку за рюмкой опрокидывала в свой крошечный рот и звала Васяна на волю...
Как игрушечная, пролетка металась по дороге к лесу за горячими вороными. Мария Павловна так хотела воздуха, вечернего, стылого, со всеми его лукавыми запахами... И долго потом терлась она костлявой грудью о молодую горячую грудь Васяна, пришептывая что-то по-французски. Зеленая щемящая тишина леса и легкий храп копытящих на месте коней мешали Васяну понять этот шепот...
Возвратившись, больную и опьяненную баронессу Васян с рук на руки сдавал слугам, ставил коней и шел в кабак — было на что...
Хорошо помнит все это Унжаков. Но ближе всего на памяти другое.
Летним вечером (в восемнадцатом это было) прибегает на конюшню сама, мертвецки бледная, закорявила языком не господским:
— Ми-илый Васян, Вва-асенька, гони на станцию... В-в Париж гони!
Не сразу понял тогда Васян, в чем дело, хотя за неделю до этого возил окованные ящики в багажную, отвез и самого француза.
Мария Павловна говорила, порхала подбитой птахой возле Васяна, пока тот не заложил коней. Прослезились дворовые, она тоже. Погрузили крохотные сундучки в латунной обойме — Васян знал с чем — и тронулись.
— Г-грачика себе возьми, когда вернешься, Самбола тоже возьми. А этих коней с-станционному сдашь — он знает, — прохныкала на ухо Васяну баронесса, села и смолкла.
Никогда так не тарахтела тележка. Тряслись сундучки, тряслись кости Марии Павловны, дрожал, как в лихорадке, сам Васян. Гром сошел с неба и катился за их пролеткой. Двадцать верст, как одну, — на едином вздохе коней.
...Не все сундучки внес тогда Васян в классный. Не разглядеть было этого Марии Павловне сквозь слезы. Сунула еще в руку Васяну бумажек — никогда столько не давала, поцеловала в лоб, и тут колокол. Пыхнул раз, другой, третий паровоз, вздыбил свою дымную гривку и заморгал на прощание красным огоньком хвостового вагона.
В ту же ночь успел Васян вернуться на конюшню. Тайком забрал жеребенка-двухлетка и вороного рысака, ушел в свою Дьяковку, что верстах в пяти от имения баронессы. Через год выменял на рысака пару рабочих лошадей с бочонком вина в придачу и сыграл свадьбу. А через два — пришли каменщики и сложили Васяну пятистенок