в стену запертый снаружи клаустрофоб. В номер я вошел белым и больным и опустился с одышкой на одноместную кровать. Морок рассеяла Орэ. Она заперла дверь, встала напротив и уколола меня замечанием о моей никудышной форме. Ее простые действия возвращали меня в счастливого себя, и я вновь не верил в то, что это происходит взаправду, да еще и со мной.
Она стянула платье через голову и, не проговорив ни слова, со спокойствием собирающегося ко сну стянула чулки и вложила их в туфли.
– Я девушка, – сказала она.
Я чуть было не ляпнул: «А как же перуанец?», но воздержался и так и остался сидеть, вдавив мокрые ладони в матрац. Хоровод слов кружил по моей бедной голове, и ни одно не было сказано. Мне было стыдно, что я привел ее скорее в большой шкаф, чем в маленький номер, что высокая старая кровать не застлана. Спертый воздух похоти и томления сочился из каждой трещины в полу, из каждой розетки, из замочной скважины. Я вспомнил стертые колени проститутки, оторвался от белого живота Орэ и перевел взгляд на пол. «Не здесь», – паркетная доска была лакирована и блестела. Медленно от окна по гладким дощечкам кралось солнце. Орэ подошла к окну, распахнула его – оказалось, за деревянными ставнями был балкон соразмерный с номером. Единственный балкон на верхнем этаже. Он выделялся, как единственный на лице глаз; я заметил его, когда еще только шли от «Негреско». Постарался серб. Орэ распустила волосы, и я только сейчас увидел желтые как рожь корни – великолепные, золотые, и обнаружил, что розовый ей ни к чему. Подул ветер. Забытое прежним постояльцем белое полотенце, сохнувшее на перилах, качнулось вправо. Проехал со скрежетом пустой таз, так же забытый им, или ей, или ими. Орэ смотрела на меня и ждала от моего тела действия. Волосы ее колыхнулись в сторону запада, передразнивая полотенце. Грудь ее, небольшая, но наглая, смотрела прямо, если не слегка поверх меня. Не понимая, что точно делать, она широко расставила ноги, показывая себя, а я от смущения смотрел то на ее выступающие ключицы, то на густые выгоревшие брови.
– Я хочу признаться, что совсем тебя не люблю и что встречаться мы не будем и ходить по школе за ручку. Но я хочу поскорее покончить с этим.
Она повернулась ко мне спиной, согнулась, облокотилась о перила. Ну вот и мне стало стыдно, что до того я в бога не верил, ну и горько, что не верил теперь, иначе я попросил бы его, или ее, или их остановить Вселенную и оставить все как было в то мгновение, потому что ничего лучше я уже не переживу, не сойдутся так разом блики на гладкой воде, тень балконной решетки, золотые в тлеющем небе лопатки и худой белый зад с чулочной линией загара.
– Понятно, – она вернулась, оделась и вышла. И из повествования тоже. Ее горящие щеки еще висели в глазах, как два Марса, но и они сгинули вместе со светом. Паркет погас.
Я пошевелился и первым делом принялся искать сигареты. Сколько я просидел на хрустящем матрасе? Два часа, три? Часов-то у меня нет. Оставаться в комнате было немыслимо. Только не одному, нет! Кружа вниз по лестнице, по которой недавно восходил, как Сизиф, я проклинал себя тысячью проклятий. Надо было! Дурак! Надо было! А зачем? Зачем она сказала то, что сказала? Зачем она вообще что-то сказала? Я же так упорно хотел ее, когда она целовалась молча. И пускай – я вылетел из крутящейся двери со второго оборота – у нее не чудо, а все как у всех, но это ее, и ничьего другого не надо или «не надобно» (незадолго до «Онегина» я разделался с «Бесами»). Воскресенье исчезало в тени, я выбежал из переулка и стал пересекать улицу к площади, будь она первоянварским «Ленским». Слева сигналили. Справа затормозили. Как минимум двое меня прокляли. И правильно! Я был с ними согласен. Я проклинал себя сам. Смог бы Валера? – Смог! А Рафаэль? – Тоже б смог! Да даже Наташа смогла бы. Надо быть убогим, чтобы устоять. Всякий бы закончил тот день крепким хуепожатием и после б сытно курил, а я курил нервно, от одной другую. И спать мне сегодня одному, в этой страшной комнате, в черноте, и не спасет ничто, не избавит от этого ужаса. От ужаса – господи – настоящего ужаса, в котором неосязаемый мой остов собран по ошибке из слов, а не из костей, и я не смог, и что она теперь подумает? А скажет? Плевать, что скажет. Но что подумает? Погиб. Погиб! Наступало второе утро – электрическое. Загорались фонари, вывески, официанты выносили на террасы столы, оранжевым светились фонтаны. Люди сыпали отовсюду – из подъездов, трамваев, да хоть из-под земли, но не было одиноких. Все говорили. Говорили на прекрасном французском, выпяченными своими губами, все эти Жан-Поли, Жаны-Луи и Этьенны, и не было существа более одинокого и перепуганного, чем я, глупый, шестнадцатилетний, возомнивший себя бог весть кем, поднесенный к лучшей девочке всех приморских Альп и окрестностей и сам себя бросивший на дно, нет, на поддон отчаянья. Нет мальчика более одинокого в этом городе блядей и акаций. Нету! Не было! И нет! Приморские Альпы, вы все поцелуй на жаре! Но поцелуй чужой.
– Эй, – позвал Эд. Он сидел, развалившись на скамье, вертел колючий панцирь каштана и смотрел удивленными глазами на мир. – Эй! А у вас тут неплохо. Может, зря я не выходил?
– Я думал, это болезнь. Ну с головой что-то, – я осторожно подсел.
– Ты что, сдурел? Это у тебя с головой что-то. Чуть под две машины не попал. Идешь, ничего не видишь. Как прошло?
Наверное, никогда прежде я не был так рад человеку. Бывают же минуты, когда родной это тот, кто просто угостил сигаретой, а этот по-настоящему родной, не одноразовый.
– Не прошло. Она меня не очень любит, – голос мой слегка дрожал, и я надеялся, что вопросов больше не будет.
К счастью, их и не было. Было предложение.
– Пошли в порт. Посидим на пристани, напьемся, я портвейн купил, – и он указал на туристический рюкзак, сидевший на соседней скамье, как еще один горожанин. – Я еще и полотенце взял и покрывало, – он помолчал, – и халат. Там две кровати?
Я помотал головой.
– Хорошо. Тогда ты на полу.
Я кивнул.
Номер больше не представлялся мне склепом. Мир собирался в обычный свой порядок. Я даже подумал наперед, что