что ты предлагаешь. И напиши на ее родном, ей понравится.
С ее родным я все еще был на вы, чай не дворянин, но тем проще становилась задача. «Вот так однажды, – я буду рассказывать внукам, обступившим мое гаснущее тело, – нехватка словарного запаса прикинулась уверенностью, или даже дерзостью, и покорила девицу».
«Приходи в кафе „Негреско“ в полдень 22 марта. Будет выходной. Я снял номер в гостинице „Белград“».
Эд проверил, нашел три ошибки, велел переписать. Вторым вариантом он тоже остался недоволен.
– Слова пусть будут простыми, но не почерк!
И еще несколько раз я выводил буквы, а он комкал их и требовал повторения.
Седьмое письмо удалось. Слова, пустота между ними, намеренное отсутствие точки в конце запомнились резче, чем все то, что осталось за полями записки, – цветы, теплый дождь, схватка деревца с ветерком, все эти вторичные признаки повествования, как борода или мускулатура второстепенного персонажа. Буквы, значение которых отвалилось от них после тысячного прочтения, были похожи на ряд голых деревьев, высаженных вдоль шоссе. Гласные, в особенности «а» и «о», были в этом пролеске кустами. В итоговом варианте мне удалось их подстричь, так что они не выглядели пузатыми, но все равно были фундаментальней всякий «f» и «l», которых кренил вправо невидимый ветер. Пусть он будет осенним, – деревья-то голые.
– Эдвард.
Эд от неожиданности присел.
– Если она и придет, она не останется на ночь. Ее заберет домой обманутый отец.
Эд хмыкнул.
– А мы бы выпили в порту, поплевали б в чаек…
– Нет! Только в ласточек…
Я был уверен, что он не выйдет из комнаты. Копию факса и пропуска я убрал в его ящик под партой, к которому он не притрагивался с первого сентября. На литературе я отдал Аурелии записку со спокойным лицом, загодя принявшим отказ. Наташа, Рафаэль, Натан, Бен во все глаза смотрели, а я более не чувствовал себя маленьким, и скрытность казалась мне презрительной. (Нет. Презренной! Я перечитывал «Онегина» той весной.) «К черту секретики, – думал я, – хотите, гадайте, все равно никому ничего не скажу». Ну разве что Натану и Бену, а они пожелают мне удачи и уткнутся в проклятого Зингера, который ко второй трети надоел как теща.
В воскресенье в полдень, когда ударил колокол собора Богоматери, я стирал приставшую к белому кроссовку грязь смоченной слюной салфеткой. Салфетка, надо сказать, была розовой с золотыми буквами, сложенными в сладкое слово Негреско, созвучное отчего-то с неизвестным миру румынским десертом. Почему румынским? – да бог его знает. На подстриженной изгороди некто, сидевший за этим столиком до меня, оставил пепельницу, полную раздавленных окурков. Официант в белом пиджаке и турецкой шапочке с кисточкой не заметил ее, убрав только стол. Естественно, я был не голоден после прочтения меню. Взгляд перешагивал с остывшего кофе на пепельницу, на безупречное море за ней, и возвращался на исходную. Я бы не хотел ее так упорно, если б она была той, кто не опаздывает.
– Продавщица свинья! – Аурелия поставила бумажные пакеты на третий стул. – Мне срочно нужен сахар, – она манерно махнула (эй, человек).
Я протянул ей зажигалку, откинулся на мягкую плетеную спинку и стал слушать. Расслышал я только то, что она тоже волновалась, пряча волнение за жалобами на мелочи этого мира. Я бы не хотел ее так упорно, если бы она не жаловалась на все на свете, выпятив губы и нахмурив лоб.
– Скажи! – повторяла она.
– Разумеется, – соглашался я и думал: как хорошо, что день складывается по плану, который я вынашивал без малого полгода.
С утра я стал шестнадцатилетним и вышел за ворота с увольнительным до вторника. В левом кармане замерли на старте сложенные пополам восемь банкнот по сто франков, в правом притаился многажды ощупанный ключ. Выведенное пятно позволяло мне держать правую ногу закинутой на левую, и так как правый кроссовок был теперь ближе к солнцу, сиять ему следовало ярче. Острое колено проступало так, как я хотел. Худощавость свою я тогда находил привлекательной. Черное поло было застегнуто на все пуговицы. Очки, закрывающие половину лица, похожие больше на ветровое окно старого кабриолета, позволяли смотреть на нее пристально, на ее рот, на выпуклую ключицу, на розовый пучок, собранный на затылке, и продолжать делать вид, что слушаю. Она ела розовые макаруны с лимонной прослойкой, стирала розовые крошки розовой салфеткой с правого уголка рта и слизывала молочную пену с верхней губы. Если бы она знала, как сердце мое раздувается воздухолетательным шаром и ломится вон из ребер, когда кончик ее розового языка, острый и послушный, стирает белую пену с впадины над губой… Конечно, она знала.
Ожидание сдачи может вспугнуть ее, понял я и встал первым. Только с чужих денег так легко оставляются чаевые, превышающие треть счета. Но думать о деньгах сейчас дело десятое. Главными были мысли обо всем, что есть в этом мире розового. Ее вести не пришлось. Орэ шла на полшага впереди, и если ростом я был ее выше, то ноги наши были одной длины. Мы шли вровень и стыдливо молчали о неотвратимом. Было около двух. В шестнадцать у меня не было часов, а мобильного телефона не было ни у кого, кроме Софии Скаримбас и, пожалуй, Валеры. Перед входом она остановилась, и мы поцеловались в третий раз. Так мы бессловесно подтверждали друг другу решимость войти внутрь номера. Второй раз мы целовались на перемене, неделю тому назад, по ее французской инициативе. Так она ответила на мою записку, ничего не сказав. Я бы не хотел ее так упорно, если бы она тогда что-нибудь сказала. А самый первый и, казалось бы, самый счастливый поцелуй вспоминать не хотелось. В это воспоминание помещался Рафаэль, разведенный Валерой костер и качка, от которой мне было дурно.
Впервые я не мог курить, оттого что сильно дрожали руки. Я стеснялся наглядной слабости и, заложив предателей за спину и запрокинув голову, стал таращиться вверх, пока она курила вторую. Небо было обыкновенно лазоревым, безоблачным и бездонным, вот только ласточки полосовали его вместо привычных чаек. Слева направо летели «м», а справа налево – «w». Наконец Орэ потянула меня за локоть. По лестнице до антресольных номеров она шла первой. Зеленое платье было узким в бедрах и имело разрез до колен. На мгновение мне почудилось, что на дворе пятидесятые, а она чужая жена, причем жена человека порядочного и положительного, а мы идем верным шагом на страшное преступление, не оставляющее шансов на отходной путь. Горло мое высохло, а сердце стучалось, как стучится