вот скоро еще выпью портвейн и произошедшее перестанет казаться мне катастрофой, выпью еще немного и случившееся перестанет быть упущенной возможностью, а будет лишь милым воспоминанием, еще немного, и я потащу Эда на угол площади Массена и улицы Жан Медсан, к проститутке, ведь с нее же и началось это воспоминание, охватившее осень 97-го, зиму и даже немного весны 98-го, но все же нет, с Эдом разврат не пройдет, он не выдержит нашей возни, ну да и ладно, мы выпьем просто за день рождения и за чайку, которую подобьем деревянной пробкой. Я заплутал в мыслях. Они успокаивались и на подходе к порту, когда мы уже обогнули зеленый мыс и миновали оперный театр (если афиша не врала, давали «Онегина» с очаровательной афрофранцузской Татьяной), стали спокойными и даже обнадеживающими, как лицо капитана, пережившего шторм. По-моему, в тот вечер я испытал прием, помогавший мне впредь отгонять панику. Я переводил мысли, как стрелку, с недавнего болевого воспоминания на давнее, безболезненное, в котором не было Оре, но была дача, полка со щучьим черепом, портрет Мусоргского и весь в оленях гобелен.
– Эд, а откуда ты знаешь дорогу? Ты же здесь не был?
– Я почитал про город и…
– Я понял, не продолжай.
Перед нами переливался вечерний порт сотнею огоньков на мачтах. В ногах хлюпало, как сопливая плакса, море. В чайку на мачте полетела первая пробка.
– Что будешь делать? – спросил Эд, когда мы уже сидели на высохших водорослях ступеней и болтали ногами в холодной еще воде. Хотелось сказать какую-нибудь глупость, похожую на «я буду пить», но так я уже отшучивался, и веселее не становилось. С Эдвардом не поймешь, про какой отрезок времени он спрашивает и насколько широк его вопрос. И какой глубины должен следовать ответ.
– Так что будешь делать после школы?
У нас в запасе был год, и до того вечера я не задумывался о «после», о «послесловии». Я подумал о Софии Скаримбас, о том, как люблю смотреть на дождь в классное окно, о том, как не люблю Софию Скаримбас, и о том, как люблю мысленно бродить по Ницце, по ее широким тротуарам, мимо газетных киосков, голубых стволов, мимо бочкообразных стендов, обклеенных театральными афишами. Еще представился настенный ковер, рубиновый, весь в цветах. Я выпил еще немного и заплутал в красках.
– Ты оглох, что ли?
– Я? Нет. Я запоминаю рассказ.
Рассказы
Вторая любовь
Отец гладит брюки сам. Плюет на утюг, ждет, смотрит по сторонам и по несколько раз водит по стрелкам. Он военный. Отец-одиночка единственного сына-подростка – меня. При маме порядка в доме не было. Были гости. Они оставались, а отец злился, когда наш малаховский дом ее друзья звали дачей. Однажды из ялтинского санатория мы вернулись с ним вдвоем, хотя отдыхали все вместе, втроем.
– Считай ее без вести пропавшей, – сказал он мне, а я считал телеграфные столбы в оконном проеме купе.
Ближе к Москве, под утро, я проснулся и расплакался. Сколько мне было? Десять? Одиннадцать? Беспрерывно дрожал подстаканник. Какая-то черная птица летела вровень с поездом и, казалось, просто висела в окне.
– Что случилось? – он меня приобнял. От его красной шеи пахло резким одеколоном.
Он всегда вставал первым. И всегда был готов. Равнодушен и готов.
– Я ее люблю, – пропищал я, слизывая соленые слезы с верхней губы.
Он помолчал достаточно долго. Минуты, может быть, две.
– Так. Отставить любовь, – и он потрепал меня по волосам.
И я отставил. Так точно, отставил, и больше мы о ней не говорили и не вспоминали, как не вспоминают недобрую покойницу.
Вещи в нашем доме, все без исключения, служили какой-нибудь цели. Мебель, одежда, утварь – все было в состоянии боеготовности. Бесполезным предметам в отцовском мире места не было. Эмалированные кастрюли строились от меньшей у стены до старшей у конфорки. Обувь, его и моя, замирала в прихожей и не смела пересекать порога. У этой черты стояли тапочки: летние – резиновые, зимние – войлочные.
Он смачивал непослушные волосы водой и вел по ним маленькой расческой, после чего проглаживал пробор ладонью, для достоверности. А гребешок прятал в нагрудный карман и после хлопал по нему. Галстук он завязывал автоматически, смотря в стену мимо зеркала. Надевал как ярмо. Военная форма напоминала о его единственном увлечении – рыбалке. Форменные брюки были болотного цвета, как и наш пруд, которому он отдавал все без исключения субботы. Одинаково унылыми были и его вечнозеленая рубашка, и лицо, и глаза.
– Проведи день с пользой, – говорил он и, не оборачиваясь, выходил, тихо закрывая дверь. И шел бодрой походкой в своем одинаковом отсутствии настроения.
Была середина лета. Главного моего лета 1993 года. Я провожал его взглядом до калитки и падал обратно в измятую постель, в тот утренний полусон, который до определенной меры можно контролировать. Она по моей воле останавливалась у пруда, оборачивалась, стягивала через голову платье, подзывала коротким кивком, а я заводил под одеяло правую руку.
К полудню приходила Лена и находила меня в саду. Участок наш, маленький и прямоугольный, как могила, был последовательным продолжением дома – упорядоченный и обезжизненный. Яблони, крашенные в белый от пояса вниз. Два пня от спиленных, неплодовых, а значит, бестолковых деревьев горели янтарным лаком в безоблачные, как тот, дни. Видимо, отец задумывал табурет, когда до одури зашкуривал старческие кольца, но потом их только протирали влажной тряпкой. А само сидение он понимал как безделье. Деятельность он соотносил с подвижностью и о созерцании не догадывался.
– На, держи! – Лена угощала меня самым сокровенным – срезанной третью батончика того самого, с толстым-толстым слоем молочного шоколада. Забавно, что предметы потребления неожиданно стали настоящими знаменитостями, вытеснив актрис и актеров.
Лена была полусиротой, как я, возможно потому и тянулась ко мне, как тянутся друг к другу люди с одинаковым недугом. Наверное, страдания одного порядка роднят. Ее маму срезала сухая смерть «Гербалайфа» и спирта «Рояль», который та разбавляла колодезной водой. Ленкин отец продал их квартиру на «Серпуховской» за невообразимые $20 000 и переехал с дочерью в Малаховку проживать капитал без особого плана на будущее в конце денег. Утром он выходил в ворота одновременно с папой, но его путь прерывался на полдороге до станции – у магазина. Наши отцы были противоположностями, хоть и состояли в приятелях. Мой не мог первым делом не побриться, как не может не взойти на востоке солнце. Службой он никогда не манкировал,