Что касается министра, он завершил свою речь призывом к тотальной войне: «Восстань, народ! Пусть грянет буря!»
Когда свист и топот наконец стихли, я поспешил в Офицерский клуб, испытывая в этот час суровых испытаний нужду в солидарности и товариществе. Там я обнаружил настроенного подобным же образом Мебиуса, угощавшегося утренней выпивкой.
Я тоже наполнил стакан и поискал слова, способные развеять наше мрачное настроение.
– Ах, унтерштурмфюрер, – мягко сказал я. – Нет больше той любви, как если человек…
– Как если человек сделает что?
– Как если человек положит душу свою за[81]…
– Ад кромешный, Пауль! Откуда вы черпаете информацию? Из радиоприемника? Они не «положили душу свою». Они капитулировали.
– Капитулировали? Невозможно!
– 150 000 убитых и 100 000 пленных. Вы представляете, во что обратит эти цифры враг?
– В пропаганду?
– Да. В пропаганду. Бога ради, Пауль, придите в себя. – Он тяжело вздохнул. – В Лондоне уже куют «Меч Сталинграда» – «по указу короля». Черчилль лично вручит его «Могучему Сталину» на следующей встрече в верхах. И это всего лишь начало.
– Хм, это может выглядеть несколько… Да, но генерал-фельдмаршал, унтерштурмфюрер. Фридрих Паулюс. Истинный воин, настоящий римлянин, он наверняка покончил с…
– Да шли бы вы… Ни хрена он не покончил. Бражничает в Москве.
В эту ночь я вернулся на виллу с тяжелым сердцем. Я все с большей и большей ясностью понимал, что обманут – предан, хотя бы в помыслах, той, кто, как я верил, всегда будет стоять на моей стороне… Все-таки это был Томсен. Томсен заставлял набухать ее грудь. Томсен заставлял увлажняться ее гениталии. Но знать об этом я предположительно не могу, не так ли?
Я толчком открыл дверь. Ханна лежала поперек кровати и слушала вражеское радио, голос, который на безупречном верхненемецком говорил: «Теперь цивилизованные народы мира окончательно готовы выступить против фашистского зверя. Его маниакальная низость не может больше таиться в тумане, изрыгая грязное дыхание смертоносной войны. Скоро…»
– Кто это говорит?
– Паулюс, – весело ответила Ханна.
Я почувствовал, как намокают мои подмышки. И сказал:
– Крюгер. Он мертв.
– Мне говорили.
– Тогда почему же, позволь спросить, ты так сияешь?
– Потому что война проиграна.
– Ханна, ты только что совершила преступление. Преступление, которое, – сказал я, разглядывая мои ногти (и обнаруживая, что их следует почистить), – преступление, которое карается высшей мерой наказания.
– Сомнение в победе. Скажи, Пилли, а ты не сомневаешься в победе?
Я выпрямился во весь рост и ответил:
– Пусть полная гегемония и ускользнула от нас, возможности поражения не существует. Это называется перемирием, Ханна. Мирным договором. Мы просто назовем наши условия.
– Да нет, не назовем. Ты бы все-таки послушал вражеское радио, Пилли. Союзники согласятся только на безоговорочную капитуляцию.
– Исключено!
Ханна повернулась, легла на бок, ее комбинация задралась, показав мне коричневато-розовую ляжку великанши.
– Как они поступят с тобой, – спросила она, переворачиваясь на живот, выставляя напоказ сдвоенные холмы своей задницы, – когда узнают, что ты натворил?
– Ха. Ты о военных преступлениях?
– Нет. Я о преступлениях. Просто преступлениях. Я что-то никакой войны тут не заметила. – И она оглянулась на меня через плечо, улыбаясь. – Полагаю, они просто вздернут тебя. Нет? Нет? Нет?
Я сказал:
– И ты получишь свободу.
– Да. Ты будешь мертвым, а я свободной.
Разумеется, до ответа на такие слова я не снизошел. Мои мысли обратились к предмету более интересному – к продуктивному уничтожению зондеркоманденфюрера Шмуля.
3. Шмуль: День молчаливых мальчиков
В сентябре мне исполнится тридцать пять. Я знаю, эта декларация почти ничего не значит – она содержит две фактические ошибки. В сентябре мне все еще будет тридцать четыре. А сам я буду мертв.
При каждом восходе солнца я говорю себе: «Ну что же, не этой ночью». А на каждом закате: «Ну что же. Не сегодня».
Я обнаружил, что в жизни, целиком зависящей от обстоятельств, присутствует нечто инфантильное. Существовать от часа к часу – это, в определенном смысле, ребячество.
Смешно сказать: мне нечем защититься от обвинения в легкомыслии. Жить, не задумываясь о будущем, легкомысленно и глупо, еще большая глупость – задумываться о нем.
После того как немцы потерпели поражение на востоке, в лагере наступило смущенное затишье. Оно походило на приступ – я снова впадаю в напыщенность – смертельного смущения. Немцы поняли, как крупно они рискнули, поставив на победу; поняли наконец, что фантастические преступления, узаконенные их государством, все еще остаются незаконными во всем прочем мире. Это настроение просуществовало пять или шесть дней, ныне от него остались лишь относительно приятные воспоминания.
Селекции проводятся повсюду: на перроне, разумеется, но и в лазарете, на перекличках и даже в воротах. В воротах иногда рабочие команды подвергают селекциям дважды в день – при выходе из лагеря и при входе. И люди, похожие на обглоданную птичью дужку, – обглоданную и обсосанную – выпячивают грудь и стараются передвигаться трусцой.
Немцы не могут победить в войне против англосаксов и славян. Но, вероятно, они еще успеют выиграть войну против евреев.
Теперь Долль ведет себя на перроне иначе. Выглядит он не так неопрятно, как прежде, и отнюдь не столь очевидно пьян или мучим похмельем (или и то и другое). Его манера выражаться стала – и вот это странно – более уверенной и цветистой. На мой взгляд, он по-прежнему совершенно безумен, впрочем, это и неизбежно. Что им еще остается, как не подкручивать лимб безумия? Убеждения Долля подновились: он посовещался со своим интимнейшим «я» и пришел к выводу, что, да, поубивать всех евреев – дело самое правильное.
Зондеры же пережили Seelenmord – смерть души. Впрочем, ею же страдают и немцы; я знаю это; иначе и быть не может.
Я больше не боюсь смерти, хоть и боюсь умирания. А умирания я боюсь, потому что оно будет мучительным. Только это и привязывает меня к жизни – тот факт, что расставание с ней будет мучительным. Будет мучительным.
Опыт говорит мне, что умирание никогда не длится меньше шестидесяти секунд. Даже если получить пулю в затылок и повалиться на землю, точно марионетка, чьи нити мгновенно обрезали, умирание все равно будет длиться не меньше шестидесяти секунд.
И этой растянутой на минуту смерти я все еще боюсь.
Когда Долль снова приходит, чтобы увидеть меня, я надзираю в мертвецкой за работой парикмахерской и зубной команд. Члены парикмахерской команды орудуют ножницами; члены зубной – держат в одной руке долото или маленький, но тяжелый молоток, а в другой – тупой крюк для фиксации челюсти. На скамейке в углу спит, облизываясь во сне, эсэсовец-дантист.
– Зондеркоманденфюрер. Ко мне.
– Господин.
Вынув из кобуры, но не наставив на меня свой «люгер» (как будто вес пистолета удерживает его правую руку прижатой к бедру), Долль приказывает мне идти в кладовку, где хранятся шланги и метлы, кисти и хлорка, и сам идет следом.
– Я хочу, чтобы ты пометил в своем календарике дату.
Перед тобой палка колбасы, и ты съедаешь ее, и она уходит в прошлое. Перед тобой бутылка шнапса, и ты выпиваешь ее, и она уходит в прошлое. Перед тобой теплая постель, и ты спишь в ней, и она уходит в прошлое. Перед тобой день и ночь, и они тоже уходят в прошлое.
Я питал величайшее уважение к ночным кошмарам – к их разумности и артистизму. Ныне я думаю, что они жалки. Они совершенно неспособны предъявить мне что-нибудь хотя бы отчасти столь же ужасное, как то, чем я занимаюсь каждый день, – да они и пытаться перестали. И теперь мне снятся только еда и чистота.
– Тридцатое апреля. Запомни, зондеркоманденфюрер. Вальпургиева ночь.
Сегодня десятое марта. Я чувствую себя так, точно мне подарили целую жизнь.
– Где? – продолжает он. – В Коричневом домике? У Стены слез? И сколько осталось времени? Десять сотен часов? Четырнадцать сотен? И каким способом?.. Ты выглядишь подавленным таким обилием возможностей, зондер.
– Господин.
– Почему бы тебе просто не положиться на меня?
Девяносто процентов тех, кто служит в отрядах «Мертвая голова»[82], скорее всего, были когда-то совершенно заурядными людьми. Заурядными, прозаичными, банальными, серыми – нормальными. Они были когда-то совершенно заурядными людьми. Но больше они не заурядны.
– Но так легко ты не отделаешься, зондер. Прежде чем проститься со мной, тебе придется оказать мне услугу. Не тревожься. Предоставь все Коменданту.
Тот день в Хелмно выдался ошеломительно холодным. И наверное, о нем можно сказать только одно, он только одно и значил: день молчаливых мальчиков.