— А вы сильная личность? — спросила Ксюта.
— Не мне судить. Но надеюсь, что не слабая, — немножко в шутку, а немножко всерьез ответил незнакомец.
— А Чарли испугались… — засмеялась Ксюта, и ее белые зубы так и заиграли на смуглом, с золотистым пушком лице.
Незнакомец снова невольно залюбовался ею.
— Пожалуй, я искупаюсь, — сказал он, быстро расшнуровал тяжелые лыжные ботинки, скинул потрепанные выцветшие джинсы, ковбойку и оказался в узких красных с белой полоской плавках. Несмотря на седину в бороде, тело у него было совсем молодое, загорелое, и на руках проступали выпуклые мускулы. Разделся он так быстро, что Ксюта не успела отвести взгляда, но он и не стеснялся.
— На быстредь не плывите, — посоветовала ему Ксюта, но он уже вбежал в воду и поплыл неизвестным Ксюте образом, то погружая голову в воду, то взметаясь над волнами и выбрасывая вперед сразу две руки. Ей было приятно и удивительно на него смотреть. Он умело боролся с рекой, как будто тоже родился в тайге и провел здесь всю свою жизнь.
«Нет, он сильный», — подумала Ксюта и чуть загрустила оттого, что не все поняла в его словах о французах.
Когда незнакомец вышел из реки и, отфыркиваясь, лег рядом с ней, подставив тело солнцу, Ксюта заметила глубокий шрам у него на боку.
— Это где вас так? — спросила Ксюта.
— Война, — ответил незнакомец.
— Как, вы и на войне были?
— А ты думаешь, сколько мне лет? — повернулся к ней незнакомец, положив черную бороду с седыми колючими проволочками на литой кулак со следами вытравленной наколки.
Ксюта смутилась, ничего не сказала.
— Мне уже целых пятьдесят два, — с расстановкой сказал незнакомец. — А тебе?
Ксюта не ответила, еще более смутившись.
— Лет двадцать, — ответил за нее незнакомец. — Значит, я тебе в отцы гожусь?
Ксюта замотала головой.
— Нет, мне уже тридцать скоро будет… А вы ишо совсем молодые. И красивые, — тихо добавила она с благодарностью за то, что он был первым посторонним человеком, сказавшим ей, что она красавица.
«Какая в ней непосредственность, — подумал незнакомец. — Неужели ей и правда под тридцать?»
— А ты уже замужем? — спросил он как бы равнодушно.
— Нет, чо вы!
— Ну а жених у тебя есть?
— Нету.
— А почему?
— Не люблю я никого, — просто ответила Ксюта, потупясь, и простота, беззащитность ее ответа так и кольнули незнакомца…
— Это еще придет… — сказал он. — От любви, как от сумы и от тюрьмы, не зарекайся… Кроме того, никому точно не известно, что такое любовь.
— Это как же? — оторопела Ксюта.
— А так. У любви законов нет. Она сама себе закон, и в каждом случае иной. Да и как-то скучно звучит — «законная любовь».
— А вы женаты?
— Женат. Поэтому знаю, что говорю.
— А жену свою любите?
— Наверно. Но не так, как раньше, а по-родственному, что ли. Семья убивает любовь. Любовь — это удивление, и, как только она переходит в привычку, ей конец. Поэтому, если у тебя любовь будет, о замуже не думай. Непедагогичные вещи я тебе говорю, да чего не скажешь вот так, неожиданно, от таежного одичания… Боишься меня?
— Не боюсь, — тихо сказала Ксюта, хотя это было не совсем правдой. — Вы говорите, говорите… Так со мной ишо никто не говорил.
— Хорошо, что не боишься, — взглянул незнакомец ей в глаза с такой особенной пристальностью, что она отвела взгляд. — Случая не бойся. Ты в Бога веришь?
— Н-нет… Библию люблю…
— Я тоже не верю. Мой Бог — случай. В руках случая все люди — шахматные фигурки, и он, когда хочет, их сбрасывает с доски, а когда хочет, сдвигает, как нас с тобой сдвинул на берегу этой реки. Случай всем правит — и войной, и любовью. Тебе все понятно, что я говорю?
— Понятно, — слегка придавленная его словами, ответила Ксюта. И неожиданно спросила: — А как любовь от греха отличать?
— Грех? — рассмеялся с чувством доброго превосходства незнакомец и вдруг резко, отрывисто заговорил: — Что такое грех? Не знаю я, что это за штука. Говорят, убивать — самый большой грех. А я вот был на фронте и убивал, понимаешь, вот этими руками убивал фашистов и никакого греха за собой не чувствую, потому что они враги, и если бы я их не убивал, они бы меня убили. А если кровь не грех, то какой же может быть грех, когда мужчина и женщина друг с другом по доброй воле вместе? Кто может быть судьей, чтобы определить, грех это или не грех? Бог? Если он есть, у него у самого руки в крови по локоть, и не ему быть судьей в таких делах, как любовь. Ни хорошего, ни плохого вообще нет, а есть только хорошие и плохие воспоминания.
Своими обнаженными яростными словами он что-то разрушал в Ксюте и одновременно подчинял ее, но она почему-то не противилась этому подчинению, а отдавалась власти слов незнакомца со страхом и наслаждением.
— В нашей туристской группе в Париже была одна художница, — продолжал незнакомец. — Немолодая женщина, но с изюминкой. — Незнакомец слегка улыбнулся. — Почти каждый год исхитрялась добывать туристскую путевку в какую-нибудь африканскую страну. Африка была ее страстью, и она всюду рисовала, рисовала. Такие путевки большие деньги стоят, нам, геологам, не по карману часто разъезжать. Думал я, что эта художница очень богатая. Когда она пригласила меня к себе в Москве, я ожидал увидеть роскошную квартиру, а увидел простые конторские стулья, стол, железную кровать. Но зато на всех стенах висели воспоминания — ее картины и сувениры. Выпили мы с ней, и она мне сказала: «Единственный банк, в который можно вкладывать все сбережения, — воспоминания. Этот банк никогда не прогорит». Права была эта художница. Человека можно догола раздеть, на каменный пол в одиночке бросить, но воспоминаний у него никто не отнимет. Я тоже ничего не накопил за свою жизнь кочевую, но воспоминания свои, как скупой рыцарь, берегу. Кто у меня отберет то, как ты ко мне из реки выскочила, то, как мы с тобой сейчас разговариваем? Никто. Только я сам, если забуду.
— А вы забудете? — спросила Ксюта, не глядя ему в глаза, но чувствуя их на своем лице и всем теле.
«Что это я с ней разговорился? — подумал незнакомец. — Она же ничего не поймет, наверно».
Он ответил:
— Не забуду.
Ксюта неуверенно сказала:
— Ну, мне косить пора… — и стала надевать ичиги.
Незнакомцу, распаленному собственным неожиданным монологом, вдруг стало невозможно представить, что она сейчас исчезнет из его жизни, навсегда растворившись в тайге, и его потянуло к ней с жаждой, свойственной многим людям бродяжьего склада, к которым он принадлежал.
— А ты меня косить поучишь? — спросил он шутливо, но так, что Ксюта каждой жилочкой ощутила: он спрашивает не только об этом. Но она, борясь с собственной растерянностью, весело тряхнула головой:
— Ладно. И втора литовка у меня есть. Только вы себе ноги не обрубите.
— Они у меня железные. О них любая коса сломается, — крикнул, расправляясь, незнакомец, чувствуя прилив вызванной собственными словами отчаянной удали, и уже заранее готовый к тому, что должно было неминуемо случиться.
Виктору Петровичу Коломейцеву, начальнику геолого-разведочного отряда, стоявшего верст за сорок от Шелапутинок, было действительно пятьдесят два года, он действительно воевал и действительно однажды был в Париже. Он редко виделся с семьей и во время своих странствий больше всего верил в собственную волю и случай. Соединение собственной воли и случая всегда придавало ему уверенности и в работе, и в отношениях с женщинами.
Так и получилось с ним, когда он, первый раз в жизни взяв литовку в руки, пошел косить рядом с Ксютой такими широкими, могучими взмахами, как будто косьбой занимался с детства, а не играл в «зоску» с марьинорощинскими ребятами, которые, кстати, и сделали ему наколку, сведенную им впоследствии.
Коломейцеву хотелось красиво косить — значит, была воля. В его руках сверкала литовка, а рядом была Ксюта — значит, был случай. Следовательно, все у него должно было получиться и получалось, и ничто в мире не могло противостоять ему.
Ксюта, поглядывая на него, удивлялась:
— Вы меня обманули, чо в первый раз косите.
— Обманул! — кричал он на всю тайгу, озорно подмигивая ей. — Обманул! — и торжественно шел по лугу, чувствуя себя хозяином тайги, Ксюты и даже волкодава Чарли, недоверчиво наблюдавшего за ним из тени сосен. Косьба вдвоем чем-то напоминала Коломейцеву танец — та же отданность двух тел общему ритму, то же переглядывание блестящими от возбуждения глазами, та же музыка, разлитая внутри, то же хмельное покачивание накрененного мира.
— Хорошо? — кричала Ксюта, стараясь не отставать от него и странно счастливая тем, что немножко отстает.
— Хорошо! — кричал Коломейцев, и ему было действительно хорошо.
Это качество в нем было: он умел так отдаваться счастливой минуте, как будто она была последней в жизни. Это выработалось в нем в марьинорощинских темных переулках, поблескивавших финками, в осклизлых от крови и грязи окопах на фронте, после — на геофаке МГУ, когда ночью он грузил уголь, чтобы заработать денег на два билета в театр, в хибинских скалах и чащобах Алтая и Сибири, куда его швыряла судьба искать камешки. Ему нравились чьи-то строчки, кажется, Киплинга: «После прерии бесконечной королевский кофе я пью». Этим королевским кофе после прерии для него были женщины. Порой ему казалось, что он прожил несколько жизней в одной, где был и первый поцелуй сжатыми губами со школьницей на чертовом колесе, и бесстыдно деловитые губы марьинорощинской шлюхи, сунувшей в свой ридикюль его карманные деньги, и с тоскливой торопливостью раскрывавшиеся, пахнущие спиртом губы медсестер и регулировщиц на фронте, и губы студенток геофака, дышащие сидром праздничных вечеринок, и губы случайных городских женщин, отдающие только что стертой помадой, и шершавые, шелушащиеся губы деревенских девчат, и неожиданно прижавшиеся к нему в Париже губы черноглазой девчонки в лиловом трико во время карнавала на Монмартре.