Однажды зимой Ксюта проходила на лыжах над рекой и нашла ту самую лиственницу, в которой прятала рубашку незнакомца. Ксюта разгребла снег в дупле и вытащила обледенелую ковбойку. Ковбойка уже не пахла потом, и Ксюте почему-то стало легче.
Весной Ксюта еще раз пришла на это место и снова вынула рубашку из дупла. Теперь ковбойка была оттаявшая, пропахшая мокрым деревом, как бы совсем забывшая запах своего прежнего хозяина. Ксюта тоже почти забыла про него, думая только о торкавшемся в ней ребенке, и существование рубашки даже мешало ей. Ксюта подошла к реке, по которой плыли, крутясь и переворачиваясь, последние куски льда, и, сильно размахнувшись, бросила ковбойку. Ковбойка упала на небольшую сероватую льдину, почти накрыв ее и загребая клетчатыми рукавами воду. Льдина вместе с ковбойкой сначала плыла медленно, будто нехотя, но затем ее подхватила быстрина, завертела, закружила, и потемневший от воды рукав, наткнувшись на порог, взметнулся на мгновение, будто прощаясь, а потом скрылся за поворотом.
Когда Ксюта бухнулась Ивану Кузьмичу в ноги и сказала, что беременна, старик был потрясен: ведь Ксюта в деревню почти не ходила и всегда была у него на глазах.
— Кто? — захрипел он с чувством не испытанного раньше позора. — Кто?!
Ксюта молчала. Она не могла сказать ему, что даже не знает имени этого человека. От этого ее позор был бы еще большим в глазах отца. Ксюта стояла перед Иваном Кузьмичом на коленях и только заслоняла руками живот.
— Гришка, шофер? — яростно крикнул Иван Кузьмич. — Этот паскудник? Убью…
— Не он… не он… — зарыдала Ксюта, хватая отца за сапоги.
— Ну не Тихон же… — вспомнил старик Беломестных про ягодного уполномоченного и вдруг сообразил: «А ведь он, старый хрыч, еще по бабам шляется». Иван Кузьмич схватил Ксюту за волосы и притянул к себе, пугая налившимися кровью глазами: — Тихон?!
И Ксюта, сама не понимая того, что делает, пытаясь каким угодно образом отделаться от жестокого отцовского допроса, лишь бы не проговориться, как было все на самом деле, прошептала:
— Он…
Иван Кузьмич задохнулся от ненависти и омерзения, представив вместе со своей дочерью пузатого шестидесятилетнего ягодного уполномоченного, пропахшего «ессенцией». Устойчивый, крепко сколоченный Иваном Кузьмичом мир его жизни вдвоем с дочерью развалился, рассыпался, осталось лишь чувство неизбывного срама.
Велел он Ксюте собрать пожитки, отвез ее на бричке в старозиминскую больницу, не уронив ни единого слова, и лишь сказал на прощание:
— Вот тебе паспорт. Вот деньги на перво время. Дорогу ко мне забудь. Я тебе не отец, ты мне не дочь.
Затем Иван Кузьмич подъехал к дому ягодного уполномоченного, привязал коня к телеграфному столбу и вошел во двор с дробовиком. Время уже было сумеречное, и в раскрытом окне горел свет, слышались голоса. Иван Кузьмич, сминая заботливо высаженные хозяином георгины, подошел к окну неслышными шагами.
Ягодный уполномоченный в нижней рубашке и в кальсонах и дородная, расплывшаяся его жена в бигудях и полураспахнутом халате, из которого выглядывали желтоватые жирные груди, сидели за столом перед самоваром и пили чай внакладку, одновременно играя в подкидного. Лица у обоих были покрыты бисеринками пота и выражали добродушное лукавство.
— А я вашу трефоночку козырной шестерочкой, Полина Харитоновна… — с чувством превосходства скалился ягодный уполномоченный.
— А у меня для вас, Тихон Тихонович, и трефовая шестерочка найдется… Придется вам козырного тузика на нее покласть… — ехидничала жена.
Засопел ягодный уполномоченный, заскреб свой лысый затылок, и Иван Кузьмич вдруг отчетливо подумал: «Нет, это не он… Обманула меня Ксюта. Кто же тогда? Ничо, назад с дитем приползет, скажет…»
Так и не суждено было узнать ягодному уполномоченному, насколько близка была не заслуженная им кара.
Той же ночью отправился Иван Кузьмич обратно на Белую Заимку, ломая себе голову: «Кто? Кто?»
Боясь, чтобы позор не вышел наружу, всем в Шелапутинках говорил, что отправил Ксюту в техникум поступать. Но от бабьих глаз Ксюте было трудно скрыть, что она на сносях, и все догадывались, куда она исчезла. Иван Кузьмич и не подозревал, что за его спиной хихикают и судачат, а особенно состарившиеся теперь вдовы, чьими приманными подходами он когда-то пренебрег.
Тянуло его в Зиму узнать, что с дочерью, но он выдерживал срок — ждал, что сама вернется. Волкодав Чарли часто лежал у ворот и глядел на дорогу ждущими глазами.
«Вернется Ксюта… Никуда не денется…» — говорил Иван Кузьмич, выбирая из его свалявшейся шерсти репьи. А когда садился ужинать, старался не смотреть в глаза жены, упрекающие его с лиловатой фотографии.
Потом, как всегда, читал Библию — по привычке вслух, хотя рядом никого не было…
4
Бутыль с «ессенцией» была снова обхвачена икрами ягодного уполномоченного, а Ксюта с ребенком находилась в кабине. Грузовик уже шел по тайге, неоглядно простилавшейся слева и справа. Ягодный уполномоченный думал о предстоящей встрече со стариком Беломестных и тоскливо вздыхал: «Убьет он меня… Ведь он же меня отцом считат. Впутала меня девка. Однако ее выручать надо. Но как?»
Ко всему прочему история встречи с чернобородым незнакомцем, сбивчиво рассказанная Ксютой, навела ягодного уполномоченного на размышления о жизни вообще и о собственной в частности. «Я ведь тоже хорош гусь, — думал Тихон Тихонович. — Чо, со мной такого не бывало, чо ли? Сколь раз и я через девок наскоро переступал, будто через трупы, к светлым, так сказать, горизонтам устремливаясь! Кто знат, может, и мои детишки, мне неизвестные, на свете копошатся?»
Тихон Тихонович с виду совсем был не похож на человека, внутри которого могут скрываться какие-либо тайные муки совести, но и у него они были, как у всякого, кто совесть окончательно не потерял. Муки совести бывают разными: одни совсем крошечные, кратенькие, другие побольше, подольше, но копни почти любого человека — и всегда в нем отыщешь хоть одну давнюю застарелую вину. Не то что постоянно думаешь о том, в чем был виноват когда-то, но эта вина, независимо от стараний забыть ее, бродит по всему телу, как осколок, и нет-нет да и кольнет, а когда — и сам не угадаешь. Уже давно отгородился Тихон Тихонович своим тестообразным телом от многих уколов внешнего мира, но в складках этого теста царапающе жила одна особая вина и больно покалывала изнутри.
…В далекие годы он был брошен вместе с другими комсомольцами в верховья реки Лены на раскулачивание таежных мироедов. Был тогда Тиша Тугих смазчиком зиминского депо и такое поручение принял с гордостью представителя диктатуры пролетариата, как бы забыв о своем крестьянском происхождении. Была разнарядка на мироедов, подлежащих высылке, как строго предупредил Тишу один начальник с воспаленными глазами. Ввиду особых сибирских условий высылка кулаков дальней быть не могла (не ссылать же их на Рязанщину или Смоленщину) и поэтому мироедов перемещали внутри самой Сибири. На Лене мироедов из сел нижних перебрасывали по течению на барже под охраной в какое-нибудь село вышнее, а затем на той же барже, под той же охраной мироедов вышних — в село нижнее.
На новом месте с раскулаченных брали подписку о невыезде, и работали они без старания обзавестись, укорениться, потому что надеялись вернуться. Так и поумирали впоследствии многие из нижних сел, захороненные на кладбищах вышних, и наоборот. И те и другие усопшие были положены в землю рядом с чужими дедами и прадедами, хотя до праха собственных предков было рукой подать.
Во всей этой классовой борьбе самое деятельное участие и принимал двадцатилетний сибирский пролетарий Тиша Тугих, тогда еще с осиной талией, перетянутой непреклонно поскрипывающей портупеей. Но Тиша и его товарищи при всей их энергии мироедоискателей никак не могли наскрести число раскулаченных до требуемого количества. Конечно, были и настоящие мироеды — те, кто держал батраков и зажимал их в кулак; наверное, поэтому их прозвали «кулаками». Таких Тиша не жалел и чувствовал справедливость социального наказания. Но их было немного. В тех ленских местах, куда попал Тиша, каждый мог в случае нужды заняться охотничьим, рыбацким или приискательским делом, и батрачество почти не водилось, а значит, и не существовало стольких кулаков. Особенно тяжело по части отыскания мироедов пришлось Тише в Тетеревке — одноулочной деревушке в верховьях Лены, где на 120 душ населения, как на грех, не было ни единого кулака.
Местный активист Спирин, страсть как охочий до всевозможного сигнализирования мужичишка, намекал на Залогиных как на подходящих к раскулачиванию, но делал это со злобцой, внушавшей Тише подозрения в спиринском рвении.
Залогинский дом стоял на краю деревни — большенная пятистенная изба, единственная под железной крышей в Тетеревке, с причудливо вырезанными наличниками, с выкрашенными в ярко-голубой цвет ставнями, внутри которых были прорезаны сердечки, а на всех шести окнах, выходивших на улицу, красовались бело-розовые герани в жестяных банках из-под дореволюционного монпансье. По вечерам ставни закрывались на тяжелые болты. Заплот из карбасных досок с дырками от шпунтов, широкие ворота с гранеными на концах столбами — все было прочно, надежно, и это, как видно, раздражало Спирина, у которого прохудившаяся крыша то и дело текла, а заборчик заваливался.