нем были теперь почти не загружены, и они бежали по рельсам буквально вскачь, сильно мотаясь из стороны в сторону и грозя сорваться под откос. Казалось, состав низвергается в нескончаемый беспросветно черный тоннель, и туда же, головами вперед, летят ничего не ведающие сонные люди. Казалось, пробегают последние предкатастрофные минуты и вот-вот впереди что-нибудь заскрежещет, рухнет, взорвется…
Лена обычно засыпала первой и, наверно, не испытывала этих страхов, а Глеб и засыпал позже, и среди ночи вдруг просыпался, тревожась не за себя. Он тогда лежал некоторое время с открытыми, ничего в темноте не видящими глазами и думал об этой дороге, о доверчиво спавшей рядом жене, о себе, как будто переродившемся после женитьбы, о будущем для них двоих. Ему бывало от этих дум то гордо-радостно, то непонятно грустно.
Как-то ночью особенно растревожило его одно подзабытое воспоминание. О дорожной катастрофе. Это было в самом начале сорок шестого года, когда дивизию перебрасывали из Германии на родину, в Советский Союз. В одном перегоне от города Алленштайн эшелон со штабом дивизии и саперами остановился на маленькой станции. Среди ночи в него врезался на полном ходу тяжелый грузовой состав. «Грузовику» было дано прохождение через эту станцию без остановки, а входная стрелка оказалась переведенной на тот запасной путь, где стоял воинский эшелон. Паровоз разбил, смял, сбросил с рельсов десять вагонов. В девяти были лошади и коровы дивизионной АХЧ, в десятом, хвостовом, ехал комендантский взвод.
Глеб проснулся тогда от сильного удара о стенку вагона и весь оказался как бы смятым в комок. Где-то что-то гудело. Когда со знакомым скрежетом отодвинулась вагонная дверь, образовался розоватый просвет.
— В хвосте — пожар! — услышал Глеб голос комбата Николая Густова. — Подъем!
Как он одевался, как находил сапоги и обувался, Глеб почти не помнил — все это делалось в тревожной, аварийной заведенности. Прыжок из вагона на землю отозвался тупой болью в ушибленном еще раньше колене, и это несколько протрезвило. Из соседних вагонов тоже выскакивали саперы, и комбат Густов уже командовал:
— Захватить топоры и лопаты! Тушить огонь песком!
— Носилки! Нужны носилки! — кричали от последнего вагона, опрокинутого, разваленного. Там ходили и ползали полуодетые люди, вытаскивая пострадавших из-под досок и по доскам же спуская их вниз. На рубахах и кальсонах у многих была кровь… Когда Глеб подбежал к этому изломанному вагону, ему на руки передали сверху безжизненно обвисшего, будто без позвоночника, солдата. Держать его было неловко и тяжело, положить не на что, и так он стоял, немного отойдя от огня, с человеком на руках, пока не подскочила к нему санитарка.
— Товарищ капитан, опускайте, опускайте!
— На что опускать? На голую землю?
— Я сейчас что-нибудь…
Она принесла чью-то шинель, расстелила на земле. Она была в неподпоясанной и в незастегнутой гимнастерке, в сапогах на босу ногу — и все это почему-то отпечаталось в памяти. Нагнувшись над солдатом, она сказала:
— Нет пульса.
Потом рядом положили еще двоих, тоже мертвых и изуродованных.
Раненые перевязывали друг друга и возбужденно, как после боя, матерились.
Из других разбитых вагонов люди пытались вывести или вытащить коров и лошадей, и оказалось, что большинство животных уцелело. На всю жизнь запомнилась Глебу лошадь, зажатая между двумя вагонами. Она перебирала не достающими до земли ногами и смотрела на людей с грустным удивлением: зачем это вы меня так?.. Раненые коровы мычали, как будто хотели доиться.
Подошла группа работников контрразведки, уже побывавшая на станции. Никого там контрразведчики не застали — ни дежурного, ни стрелочника, ни сторожа. Никого! Думай, что хочешь… Кто-то говорил, что это дело рук диверсантов из Армии Крайовой, кто-то предлагал устроить облаву, прочесать местность. А рядом с зарывшимся в землю паровозом стоял бледный в красных отсветах пожара машинист-немец и всем пытался объяснить, что он не виноват, что ему дан был проход через станцию без остановки. Он так и ехал. Когда увидел впереди красный хвостовой фонарь эшелона, то понял, что катастрофы не избежать, но все же успел дать аварийный тормоз, — и вот посмотрите: паровоз сбило с рельсов, и он зарылся в землю… «Я сделал все, что мог… Я не виноват…»
На рассвете приехали поляки из Алленштайна, назвавшие себя представителями польской администрации, и обещали во всем разобраться, разыскать виновных. Здесь была теперь территория Народной Польши.
— Смотрите, кто-то потерял ложку, — показал один из приехавших.
— Здесь люди ни за что головы потеряли.
— Так, так, — согласился поляк…
Утром саперы сколотили из неструганых досок три гроба. Комендант штаба, оставшийся без комендантского взвода, попросил саперов выделить почетный караул. Скатили с платформы старый, прошедший войну «ЗИС», поставили гробы в кузов, и потянулась к станционному кладбищу непривычная для фронтовиков огромная похоронная процессия, с похоронной тягучей музыкой, с кумачом на гробах.
Люди в эскорте скупо переговаривались:
— Войну ребята прошли, живы остались…
— Радовались, что домой едут…
— Дома-то как ждут их!..
— А придет похоронка…
Проходили мимо поселка. Осторожно, робко, как бы сознавая какую-то вину за все случившееся, выходили к дороге женщины с ребятишками. Жались друг к дружке. Стояли молчаливые…
— Глебушка, ты что? — вдруг проснулась и сразу забеспокоилась Лена.
— Ничего, сплю.
— Нет, не спишь. Я почувствовала, что ты проснулся и тебе почему-то нехорошо.
— Рука замлела.
— Ой, это я ее отлежала! Ну дай я ее поцелую.
— Спи!
— Да я как-то сразу вся выспалась… Это так быстро едем? Даже страшно делается.
— Ничего страшного, рельсы прямые и железные.
— Так об железо-то еще больнее.
— Прекратить панику!
— Слушаюсь. Есть… А мне знаешь что снилось сейчас? Как будто мы плывем с тобой на лодке через севастопольскую бухту, и я смотрю в воду. Там темно-темно, только один какой-то лучик бегает, и водоросли шевелятся. Большие, страшные… Я отшатнулась от воды, лодка заколыхалась, и ты мне сердито погрозил пальцем — ой, как