— Не знаю, — неуверенно сказал геологический парень. — Сделать что-нибудь нехорошее не сделаю — отец и мать меня правильно воспитывали, дедушка. А вот боюсь хороших дел не сделать.
— А это уже и есть нехороше дело — хороших дел не сделать, так чо правильно боишься. Вить чо тако есть дух человеческий — это, по-вашему, по-ученому, тоже енергия?
— Ну, можно сказать, что энергия, духовная энергия.
— А эта духовная енергия рази исчезат? Вот ты книжку читашь… Кто ее написал?
— Француз… Сент-Экзюпери.
— Не слыхал… Гюи де Флобера и Густава Мопассана знаю, этого Запери — ишо нет… А он живой?
— Нет. Он летчиком был. Разбился.
— Он-то разбился, а его енергия духовна не разбилась, ежели ты, человек другой нации, сидишь и в сибирской тайге, далеко от его Франции, книжку эту перечитывашь. Правильно я говорю?
— Правильно.
— Так вот ты и подумай, сколь от начала всех нас, роду человеческого, было хороших людей, и сами-то они поумирали, а их духовна енергия, она с нами живет и на нас вроде солнца влият. Я в твоем Ленинграде ни разу не был, но в Москве привелось побывать. Ины люди в Москву приезжают со списками длиннющими от всех родичей да знакомых, с ног сбиваются, по магазинам бегают, покупают все — от лодочного мотора до лифчиков бабьих, а Москвы и не видят. Как зачумленные носятся. Конечно, и мне списков всяких насовали, а я пренебрег. Плевать, думаю, на лифчики, мне их уже не расстегивать, а пойду-ка я лучше по музеям. Сначала к екскурсии пристроился на вокзале, но мне это не по душе пришлось — вроде стада получатся. Сам стал ходить. Иной раз к екскурсоводу и прислушаться, а иной раз и одному лучше постоять да посмотреть, когда тебе ничо не разжевывают и насильно не впихивают. Так вот, смотрел я на один портрет, очень он меня забрал. Иностранный. Народу около него много толпилось, и не зря. Женщина там изображена, и сама задумчива, а улыбатся этак уголочками губ. Через стольки века улыбатся, чертовка, а я стою, и мне чо-то сквозь ее улыбку передается… Енергия передается. Вот чо этот художник с улыбкой сделал. Тогда и я подумал: все дела хороши, они вроде белого облака енергии духовной над нами и на нас влияют. В этом облаке люди и начали Бога подразумевать. А вить есть ишо дела нехорошие. Сколь тиранов и мелких кровопийц на свете за всю историю было — они вить тоже енергию выделяли, и она тоже вроде облака над нашими головами парит, только вроде облака черного, и тоже на нас воздействует. Это мы в сказках наших дьяволом обозначили. Вот и вся разгадка. А вот кто какому облаку поможет — белому или черному, от нашей совести зависит. А кто не добавит ничо к белому, тот пустым дымом изойдет, и этот дым все равно с черным облаком соединится.
— Заговорил ты парня, — пробурчал из полудремы Тихон Тихонович. — Слушал, слушал я тебя и одного не понял: а ежели я не писатель никакой и не художник, чо я к этому облаку добавить могу, поскольку книг не пишу и картин не рисую?
— Улыбку, Тихон Тихонович, улыбку, — кротко ответил грибничок.
6
А сам старичок-грибничок, в миру Никанор Сергеевич Бархоткин, был вроде художника, но говорить об этом не любил.
Сейчас ему семьдесят пятый пошел, а когда учился еще в церковно-приходской школе, удивлял учителя своими рисовальными способностями. Сидит, бывало, на уроке по закону Божию, а сам рисует дома чалдонские, старух на завалинках, крестьян на базарах, нищих у церкви. Особенно хорошо нищие у него получались: память у Никанора цепкая была, и если какое лицо страдальческое видел, он всегда его в памяти держал до той поры, пока на бумаге карандашом не выпишет. Рисовал он и красками: огненно-синие закаты и рассветы сибирские, желтую тоскливую луну над голубоватыми заплотами, свадебных разномастных коней с вплетенными в гривы алыми лентами, несущих по снежным улицам битком набитые расписные кошевки, бурого медведя, вставшего на задние лапы и объедающего малину. Краски стоили дорого, и сильно серчал на Никанорку его отец — прижимистый кержак, державший лавку, над которой была вывеска: «Москательные товары Бархоткин и К°», хотя никакой компании у него не было.
— Не делом занимашься, паря, — говорил Бархоткин-старший. — Тебе торговому делу учиться надо, а не картинки малевать. Какой с их доход!
Особенно Бархоткина-старшего раздражала страсть Никанорки к рисованию нищих, и эти рисунки он беспощадно рвал.
— Чо ты за интерес в убогих находишь? Богатый таку картинку ни в жисть в доме не повесит — она ему про чужо несчастье напоминать будет, бедный и подавно — бедному богатым быть хочется, а не про нищенство думать.
Когда началась Первая мировая, Бархоткин-старший принес однажды домой лубочную картину, купленную им на базаре. На лубке был изображен на лихом коне тогдашний герой — донской казак Козьма Крючков, продевший, как на вертел, на пику сразу четырех германцев, болтавших в воздухе раскоряченными ногами.
— Можешь перерисовать? Только чобы больша была. Масляны краски выдам и холст самый настоящий.
До той поры если Никанорка писал красками, то только акварельными и на бумаге, а о настоящих, масляных, и о холсте даже помышлять не смел.
— Могу, — сказал Никанорка.
— А можешь ишо одного германца добавить для ровного счету?
— Могу, — сказал Никанорка.
Недели две пыхтел он над холстом — и получилась большенная картина, точно такая, как маленькая, лубочная, только ноздри у крючковского коня раздувались посильнее и на пике болтался пятый германец — для пущей силы Никанорка сделал его самим кайзером Вильгельмом.
— Вот это да! — сказал Бархоткин-старший. — Это не то чо твои нищие!
И повесил картину прямо на витрину, чтобы никто не сомневался в его, бархоткинском, патриотизме.
Однажды пожаловал галантерейщик Карякин, долго рассматривал картину, потом, пригладив смазанные репейным маслом волосы, стриженные в скобку, спросил Бархоткина-старшего:
— Это ты иде купил?
— А это мой Никанорка намалевал, — первый раз с гордостью за художества сына ответил Бархоткин-старший.
— А не продашь?
— Продать не продам, — ответил Бархоткин-старший. — А ежели хошь, тебе Никанорка другу таку намалюет. Сколь положишь?
Галантерейщик положил три рубля. Бархоткин-старший заломил десять, сошлись на пяти рублях, и снова Никанорка запыхтел с высунутым языком, перерисовывая уже не с лубочной картинки, а со своего собственного холста. Особенно галантерейщику понравился кайзер с выпученными рачьими буркалами. Это была первая проданная картина Бархоткина-младшего. А потом пришли и местный мясник, и булочник, и бакалейщик: все не желали отставать друг от друга и хотели иметь такого же доблестного Козьму Крючкова, и каждый просил, чтобы его картина была размером побольше, и за размер накидывали цену. Скучно было Никанорке переписывать одно и то же, он старался разнообразить выражения лиц у насаженных на пику германцев и делал крючковского коня то гнедым, то серым в яблоках, то черным, но суть от этого не менялась. Никанорка потихоньку стал ненавидеть молодецкого казака, и на одной из его копий, если приглядеться, лицо Крючкова получилось даже совсем бессердечным, жестоким, как будто он его, Никанорку, своей пикой тоже поддел. А в лице бедного кайзера появилось что-то симпатичное своей несчастностью, но это, по счастью, не было замечено покупателем. Сам исправник нанес визит в москательную лавку, погладил Никанорку по вихрам отеческой рукой. В это время в Зиму должна была прибыть делегация для сбора пожертвований в пользу действующей армии, ожидался, возможно, генерал, и полагалось делегацию встретить чин чином: с хлебом-солью и портретом царя. Но портрет царя в управе был самый что ни на есть заурядный: обыкновенная застекленная литография, а исправнику хотелось отличиться. Вот он и заказал Никанорке портрет. Дело было спешное, Никанорку по важности дела освободили от школы, и он корпел три дня и три ночи, выписывая царские усы и аксельбанты. Портрет исправником был одобрен, и его вынесли с хлебом-солью к поезду.
Генерала не оказалось, но бравый подполковник с рукой на черной перевязи, которому был представлен приодетый для этого случая Никанорка, похвалил мальчика за усердие и даже сказал, обращаясь к окружающим:
— Не оскудела талантами Русь, не оскудела…
Пришлось Никанорке писать портрет царя и для гимназии, и для вокзала, и даже для полицейской части.
Во время гражданской войны забрали Никанора в белую армию, и служил он в денщиках у штабс-капитана Очаковского. Штабс-капитан баловался водочкой, мордобитием и порнографическими открытками. Застав как-то Никанора, набрасывающего карандашом рисунки, приказал ему штабс-капитан срисовать в увеличенном виде некоторые из открыток, и Никанор перерисовал все, что требовалось, морщась по простоте душевной от провинциального отвращения. Штабс-капитан потом похвалялся этими рисунками перед другими офицерами, приговаривая усмешливо: