А я вовсе не постель и не женитьбу имел в виду – просто так к слову пришлось… Понимала ли она мой страх? Понимала ли, что я не столько отказа ее боялся, как согласия?
После долгого молчания она проговорила со вздохом:
– Все-то ты напутал.
Оглушенный и ослепленный взрывом, который произошел не по моей воле, я бросился в дым, а там нетронутые стены стояли по-прежнему. Я ушел, недоумевая, – мне казалось, что навсегда.
Когда наехали толпоюК ней женихи, из их рядовУныл и сир он удалился.
Пушкин. Полтава.
Но отступать было поздно. Взрыв обнаружил мои намерения (которых у меня не было), а недоумение тянуло назад. Оставалось – выйти под огонь, в последнем отчаянном порыве либо взобраться на нетронутые стены, либо быть сброшенным с них раз и навсегда.
Особенно удивительно и особенно печально… то, что мои победы (как я называл их тогда, еще полный военных представлений) не доставляли мне удовольствия, которое равнялось бы хоть половине того глубокого страдания, какое причиняли мне мои поражения.
Стендаль. Анри Брюлар.
И вот, пересилив себя, через несколько дней я вновь к ней являюсь. Сбивчиво, с виноватым видом, излагаю все, о чем передумал за эти дни. Она, дослушав, невозмутимо роняет:
– Я тоже думала, что ты не придешь.
– Ну а если бы?..
– Мне бы жаль было, – усмехнулась она серьезно.
Жаль! Все-таки жаль! В этом и была для меня вся соль, а тут еще карты, поэтому на Казанском вокзале я опять завел свою волынку.
Был конец апреля, час ночи; она уезжала домой на праздники. Мы прогуливались по пустынной платформе вдоль вагонов, и во всех окнах ночного волгоградского виднелись приникшие к стеклам неподвижные лица.
Юла была необычно ласковой и покорной в этот вечер. Сначала мы сидели в ее комнате – она уже одетая в дорогу, в брюках и олимпийке с расстегнутым воротом, в милой путанице беззаботно подобранных волос, светлое пальтишко брошено на спинку стула, дорожная сумка уложена (сверху виднелся мой «Вазир-Мухтар») – и выпили бутылку вина; потом поехали на вокзал. И вот прогуливаемся по пустынной платформе, от фонаря к фонарю, медленно идем, взявшись за руки, и она слегка, ласково прижимается ко мне (или я ее прижимаю, обняв за плечи?). И вот, разнеженный, сбитый с толку, не понимающий, чего она ждет от меня и ждет ли чего-нибудь, я опять завел волынку, добиваясь ответа, которого сам же и страшился.
Она ответила уклончиво. «Давай подождем, – сказала она, – я еще не привыкла…» И опять повторила свою загадочную фразу:
– Все-то ты напутал…
Слова, конечно, мало обнадеживали, но главным был тон – медлительный, нежный, – томительный голос проснувшейся феи, и я, сделав последнее усилие, перед тем как ей войти в вагон, попросил:
– Можно тебя поцеловать? Хотя бы на прощанье…
И мы впервые поцеловались – на виду у ночного волгоградского, прямо перед приникшими к окнам неподвижными лицами. Воспоминание об этом поцелуе сладостно томило меня все последующие дни. Я мучился и ликовал, город стал пуст, я не находил себе места, ожидая ее возвращения.
Настало 4 мая (этот день я запомнил) – самый ранний срок, который она назначила. Воспользовавшись обеденным перерывом, я полетел к ней.
Она только что приехала и разбирала вещи. Увидев меня, улыбнулась:
– Вот это точность! Что это ты при параде? Костюм, галстук…
– Я же на работе, – напомнил я. – Как съездила?
– За книгу спасибо, – сказала она. – Очень здорово. Читала и голос твой слышала. Ты замечательно читаешь, даже лучше, чем мой папка. Да, вот тебе фотография, которую ты просил. Держи. Папка снимал. Мы с ним на балконе сидели, и вдруг он меня окликнул. Я обернулась, и тут он щелкнул. Нравится?
Но что-то мешало. Я не находил в ней той нежности, которая окрашивала наше прощание, и это сковывало меня. Сладостная взволнованность этих дней словно ржавчиной покрылась. Наконец она сказала:
– Знаешь, а я, кажется, замуж выхожу. За Альку. Его родители хотят, чтобы мы поженились, они и моих уговорили. Папка, правда, считает, что рановато; ну, он вообще меня ревнует… На лето свадьбу назначили, на июль, когда Алька из армии вернется.
Помолчали. Потом я проговорил:
– Ну хорошо, родители. А ты-то сама?
– У нас с тобой, – ответила она, – все равно ничего не получится. Ты сам это знаешь. Ты ведь не бросишь своих мальчишек…
Вот оно! – безразличие, которое я принял тогда за желание смягчить удар, хоть как-то утешить меня в моем окончательном поражении. А она просто уклонялась от необходимости сделать выбор, предоставляла другим выбирать и смотрела – чья возьмет.
Ей все равно, другой ли, я ли…
Грибоедов. Горе от ума. IV. 10.
Она сказала:
– Это решено. Ничего уже не изменишь.
Потом добавила:
– Лучше сразу сказать, верно?
Вот именно! Ей нужна была четкая перспектива, определенность. А я воплощал туман, расплывчатые какие-то намерения, зыбкий порыв без надежды… Вот он и одержал верх – тот, другой.
Потому что женщин не интересуют ни фантазии, ни мораль, ни грех, ни воздаяние, а только факты, непреложные факты, необходимые, чтобы жить, пока жив, и они хотят, черт побери, видеть их своими глазами, и нечего обманывать, дурачить, идти на попятный, притворяться и приукрашивать.
Фолкнер. Город. 17.
Она сказала:
– Ты разозлился, Сережка?
– С чего ты взяла?
– У тебя сейчас такое лицо, что я подумала…
Говорить было не о чем. Я встал.
– Как меня найти, ты знаешь. Свистни, когда понадоблюсь. Я буду прежний, – заверил я. – Хоть через двадцать лет – я все равно буду прежний.
Тут она произнесла фразу, смысла которой я и сейчас не понимаю.
– Ты думаешь, – сказала она, – я способна приносить такое несчастье?
(Собственно, тут может быть только один смысл – тот, что она не верила в искренность и силу моей любви, не верила, что через двадцать лет я буду прежний, но, не желая обидеть меня, дала понять, что сама не заслуживает подобной любви. Но я и тогда уже чувствовал, что что-то здесь не так.)
– Способна, – пробурчал я в дверях.
Она вышла проводить меня. Мы спускаемся по лестнице, и я опять замечаю эту грацию подростка, немного смущенного
тем, как сильно действует на окружающих его красота. Мы выходим на улицу, в молчании идем по разным сторонам тротуара. И вдруг она резко срезает путь встречному прохожему, не дав ему пройти между нами. Заметив мой вопросительный взгляд, поясняет:
– А иначе не встретимся…
Спустя несколько дней я вылетел в командировку в Астрахань.
В Астрахани
В эту командировку я давно уже напрашивался. По прежним рассказам Юлы я помнил, что где-то там, в тех краях, ее дом. Не знаю, на что я рассчитывал, – меня просто влекло туда. Машина сработала, как ей и положено, с опозданием: лететь пришлось, когда это стало уже ни к чему. В мастерскую поступил заказ на проект реставрации в Астрахани. От меня требовалось подготовить обоснование проекта. Предстояло, значит, работать в областном архиве. Я собрался и вылетел.
Поместили меня в цирковой гостинице, возле железнодорожного вокзала, в наиболее удаленной от Волги части города. Но зато архив был рядом. С утра, напившись чаю с соседом по номеру, молодым чеченцем Адамом, заочником строительного института, я отправлялся туда и проводил там весь день, а вечерами бродил по городу.
Там, в Астрахани, мысли о ней ни на минуту меня не покидали. После дня работы, пошатавшись по городу и полюбовавшись им с катера в лучах заходящего солнца, я писал ей письмо (черновик его, помеченный 15 мая, у меня сохранился).
Письма вообще неоцененное средство для того, чтобы произвести на молодую девушку сильное впечатление. Мертвая буква действует иногда сильнее живого слова…
Кьеркегор. Дневник обольстителя.
«…Катер мой с выключенным мотором тихо скользит в развороте, разглаживая за собой розовую поверхность реки и разгоняя волну – другим бортом.
В общем, ты, наверное, права. Я действительно тебе не пара – не тот викинг, которого ты ждешь, – только напрасно ты на мальчишек моих сослалась. Ну да, четыре года назад я ответил тебе, что не могу бросить Митьку; я и теперь не собираюсь. Но и в семье оставаться больше не могу. Впрочем, это к делу не относится. Во всяком случае, с тех пор многое изменилось, да ты и сама должна была догадаться. Так что мальчишки не при чем; ты, видно, просто хотела пилюлю подсластить – чтобы мне, значит, не так обидно было. Мол, бедный мальчик, не огорчайся, найдешь другую… Что мне другие! С другими-то я как раз не был таким дураком. В том-то и дело: я умею обольщать только тех женщин, которые мне совсем не нравятся.
Я понимаю: ты привыкла к тому, что все попавшиеся тебе навстречу останавливаются и замирают, пораженные, а потом бегут за тобой, постепенно отставая. Все словно ждут от тебя чего-то (известно – чего). Ты привыкла к этим устремленным на тебя помутившимся взглядам, к вожделению в оболочке любезностей; ты и сама уже не можешь без них обойтись: они нужны тебе как ежедневное подтверждение твоей легкой расточительной власти. И верно, каждый надеется: вот оно, счастье. И чем выше его понятие о счастье, тем щедрее и благороднее жертвы, которые он способен принести, тем глубже, безнадежнее его отчаяние, когда ты проходишь мимо. Скользягцей поступью скользя… Но ведь есть же предел, за которым возрастающее ожидание счастья уже ничего не требует для себя – оно само себя вознаграждает. Сам факт обладания начинает казаться чем-то бедным, ненужным, кощунственным в сравнении с твоей неисчерпаемой яркой прелестью. Он настолько несоизмерим с нею, что даже мысль о нем отметается с той же легкостью, с какой ты одаряешь всех встречных-поперечных (тогда как они полагают, что остались ни с чем, – и отчаиваются).