пороге. Присел, как по обычаю, перед неблизкой дорогой, и вот засиделся — забылся в думе. Сидит и глядит под ноги, на сбежавшуюся к нему листву из сада. Словно стайка желтых цыплят, увиваются, ширкаются о сапоги листья, то разбегаясь, то собираясь вновь. Из-за угла дома вдруг шибанул ветер, и вспугнутая стайка разлетелась, обдав жидковатой пылью бороду и глаза Евдокима. Не слышно упала капелька со щеки...
Вскинул голову — солнце набирало высоту, заполняя светом поселок. И пламенистый поток с небесного моря, и разгулявшийся не по-осеннему день, и шум поездов за поселком изменили ход Евдокимовых дум.
Он поднялся с порога, по-хозяйски оглядел сад, кинул взгляд на улицу, что разбегалась городской ширью в поселок, на трубы родного завода, заметно подросшие за последние годы.
В осенней худобе сад, но жилист и крепок он. Не старость в нем, не увяданье: от прибытка новой силы он сбрасывает отслужившую ношу — листву. Вот памятный дубок в углу сада. Ему лишь двадцать, на пороге первоцветья, но стоек он и кулакаст, шумлив и статен собою. В такой стати представился Евдокиму и балтфлотец Васятка, в поре цвета — красавица Зина и молодицы Галя и Оля. Шумят где-то, кажется Евдокиму, цветут, милые...
Поселок, он тоже, как живой, в росте. Глядя на него, Евдоким по-стариковски прикидывает, как обмолодилась и его алтайская деревня, как, верно, она вышла из таежной глухомани. Чудно в жизни: сам стареешь, а вокруг в каждодневье людском все новое рождается. Смотришься с глазу на глаз с такой жизнью — страх-боль в тебе и сила человечья! Не означенного конца страх, а тихая боль от неполноты задуманного тобою добра. И сила не в том, что ты жив, что не сжарили тебя когда-то в танке или самолете, не пронизали смертным куском свинца в окопах, не задушили гарью пожарищ и не заморили за колючей проволокой... Не блаженного покоя от искупления вины хотел Евдоким все эти годы, а простодушно желал-надеялся: может, два несчастья в счастье сложатся... И вот сейчас, в прощальную минуту, запоздалой искоркой вдруг заново мелькнуло то давнее желание. Но Евдоким уже не мог в одиночку защитить эту искру, не мог удержать и раздуть ее в огонек, как когда-то раздул он с сиротой Зиной костерок под таганком... Нет рядом ребят, нет Насти, потому не одолел он своей сердечной думки — в дальную даль унеслась эта думка. Успеть ли теперь остаревшему Евдокиму за ней на Алтай и на Балтику, в Иваново и под Москву?.. Но жизнь неумолима, и зовет и зовет каждого в свою дорогу.
Евдоким горьковато улыбнулся этому зову, тряхнул котомкой за плечами и двинулся в путь.
— Да ты и впрямь собрался куда-то? — вновь спросил Евдокима дед Тимоша, возвращавшийся с базарными покупками.
И как, право, хорошо, что ему можно не отвечать...
1965 г.
БРАТУН
Повесть
Смело верь тому, что вечно...
М. Лермонтов
Глава первая
Братуна вели на расстрел. С разбитого плеча примерзшим лохмотком свисала розовая капучая сосулька, и капли с нее бесслышно падали на молоденький, только что народившийся снежок. Кровь, слегка пенясь, выкипала из раны с ленцой, с каким-то своим мудреным расчетом. А расчет прост: даже малой крохе не хотелось умирать прежде, чем падет сам Братун. А Братун тоже мешкал, бесхитростно, без всякого загада ведя счет собственных шагов и вздохов. Их оставалось все меньше и меньше. Никогда раньше не слыхал своих вздохов, но тут, словно рваную гармонь сунули в глотку — и сипит она нутряными басами безголосо и муторно. А сердце слышит все и стонет: пора бы уж, конец так конец!..
Шагов через сотню «гармонь» в горле перестала сипеть — хрипотцу дала с легонькой басовой октавкой. Погорячели вздохи. И тут-то кольнуло память незнакомой доселе болью. Всамделишная гармонь вспомнилась.
...Ранним утром еще, на последнем привале у недальних позиций, на батарею, не понять откуда, свалился тяжелый снаряд. Может, дуриком залетел, однако отвечать нельзя было, чтоб не обнаружить себя. Командиры знают, когда давать сдачу.
Ездовой Сереня Хороводов, пронизанный шальным осколком, не сразу тогда упал с лошади. Зубами вцепился в потертые уголки мехов хромки — тем и удержался, наверно. Правая рука, спутав звуки, сползла с голосовых пуговичек, зато левая мученически-смертно держала басы. И завыла порванная осколком гармонь вместе с Сереней. Гармонь, она что человек, боль тоже знает. Раны, а потом и смерть приняли вместе. Сняли Сереню с артиллерийского коня, а он мертвый-мертвый, но гармони своей не отдал. Так и положили бойца в скорую могилку с его фронтовой забавой на груди.
Недавно это было — утром. Еще ничего и не забылось: ни Сереня, ни гармонь, ни дико залетный тот снаряд. Другим осколком, величиной с подкову, стесало тогда и плечо Братуну. Отломок от него влетел в шею да так и застрял в глотке. И теперь попевает он свистулькой при вздохах, будто это совсем не железо, а певучая пуговка от Серениной гармошки.
...Идет Братун. При полной памяти идет. Подмерзшей клюквой насыпается след позади.
Молоденький, безусый батареец, в прострелянной и на кострах прожженной шинельке, семенит за Братуном, норовя сторонкой обшагать кровяную ягоду. В какой уж раз он снимает с плеча карабин и просит остановиться:
— Стой, Братун!
За шумом собственных вздохов не слышит Братун команды и плетется дальше.
— Стой же, миленький... — уже по-стариковски молит солдат, но тут же закидывает ремень на плечо, радуясь, что ослушался Братун и на сей раз.
А стрелять-то надо — приказ есть приказ. И артиллерист снова ловит момент, чтоб как-то пересилить жалость, пустить пулю в Братуна и убежать на батарею.
Братун чует, как мучается солдат, но и поделать ничего не может: не вся кровь вышла, и ноги идут пока, и сердце вздохов просит... Ну ладно: сейчас остановится он и снимет грех с солдата, выполнит тот приказ — и дело с концом. Подумал так и тем отогнал поганый страх, пошел ходчее.
— Стой-о-ой, идиотина! — взорвался наконец солдат-батареец. Сорвал карабин с плеча и безрассудно выстрелил в Братуна.
Нет, боли не прибавилось. Да и кровь не побежала. Видно, ее уже не было в том месте, куда влетела косая пуля. Братун