остановился, обернулся на солдата и посмотрел на него широченными глазами. Гореванные думы тут же отлетели, и так стало светло и ясно вокруг, ровно никогда не было войны и перед ним стоит не вояка, а крестьянский пастушок белокопытных лоншачков, и зовет-зовет этот пастушок Братуна в ночное, на Веселый лужок, где прошло жеребячье детство...
Но солдат не звал никого. Уронив карабин в снег и обезумев — будто в родную мать пальнул, в кормилицу и всесветную мученицу, — подбежал к коню, вцепился руками в окровенелый храп и, как молодой жеребенок, стал тыкаться лицом в мягкие, чуть загрубелые от безовёсья губы Братуна. Поплакать бы солдату, да нет — нелегко плакать, коль прощался он с крестьянской державой — с конем. Зачумленный стыдом, он целовал бессловного солдатского друга, целовал с единой надеждой, что ему все простится там, на том свете, куда должен отправиться Братун после пули, посланной в него...
Братун был готов вынести еще с полдюжины пуль, лишь бы не уходил от него батареец. Он давно простил его и желал одного: вместе с солдатом вернуться на батарею, глянуть разок на своих артиллеристов, а потом он ушел бы сам, отыскал бы место поглуше, чтоб не опоганить своим тленом живых, и умер, как умирают от смертельных ран старые, отвоевавшие свое солдаты.
Конь одолел обиду, поднял морду и ничего вдруг не увидел: пусто, глухо, больно — пропали звуки, потерялся цвет, как у человека перед кончиной, и заскулила такая тишь, словно только что отлетели журавли...
Братун отставил ногу, положил голову на нее, задумался. На недальних батарейных позициях лаялись пушки. Их канонада не мешала ни тишине, ни думам Братуна. Наоборот, она почудилась ему далекой довоенной грозой. Почудилась, и все вспомнилось до горьких мелочей...
* * *
В один из июльских деньков, на самом изломе предвоенного лета, взгрозилось вдруг небо. Громоносные, посинелые от натуги тучки гонялись над полем друг за другом, люто кололись молниями, норовя пропороть одна другой брюхо, чтоб освободиться от дождевого перегруза. Сойдясь и обессилев в ударе, они теряли, будто из колчанов, ярые стрелы и больно ранили землю во что попало.
Братун непривычной рысью нес за собой телегу по луговой дороге, окрапленной холодком первых небесных капель. Свесив с тележной грядки ноги, как на иголках, ерзал туда-сюда Петруха-пастух. На радостях он слепо нахлестывал коня вожжами, желая взлететь под самое небо, к тучкам, разметать их в прах и открыть дорогу солнцу, а заодно и себе. У него, видишь ли, радость: жена принесла восьмого. Ну как тут без солнца!
И рад человек новому человеку! А потому рад, что все нужнее человек земле. В города, в студенты, в солдаты — всюду возросла потреба в людях. А кто их даст, как не деревня. Всякая убыль — и в хлебе и в людях — всего виднее в деревне. Безоговорочен и безостановочен спрос с нее. И Петруха с Домной в своей судьбе не жадничали на детей. Кратко и молчаливо их счастье, но оно было, коль были дети... Лишь об одном тужил Петруха: больно медленно растут эти маленькие, с большими ртами человечки. За двенадцать лет семерых навеселили с Домной, а в подпаски и одного не выбрать пока: кто мал, а кого школа отвадила от такого древнего занятия, как пастушество.
И все-таки восьмой — тоже радость! За ней-то и гнал Петруха Братуна в больницу. Заигрался в горячих думках. Петруха повернул и погнал коня напрямик, по полевой осклизлой накати... А ведь можно было и дубравкой. Глядишь, и доехал бы Петруха до своей восьмой радости...
Молния шибанула откуда-то сбоку, с ржаного поля, а не из тучки. Брызнули из-под копыт искры, и неведомая сила завалила Братуна на левую оглоблю. Хрястнула та под боком лошади и ушла концами в бухлую землю. Первое, чему удивился Братун, — он не услышал грома. Будто снопами обложило голову — не послушать, не вздохнуть. Но глазами видел явственно и жутко все: как защитная дубравка, что слева, и хлеба справа, и черный горизонт перед грудью, — все вдруг оборотилось яростным солнцем и покатилось прочь с земли.
А когда отлегла белая жуть от глаз и ветер снял мутное удушье, Братун увидел и услышал, что все было на месте, в прежних тонах и шуме. Не было лишь пастуха Петрухи.
Он оказался внизу, под тележной грядкой. Скособочась, Петруха уперся плечом в колесо и замер в последней силе, не дав телеге скатиться с земли вместе с солнцем. Братун не посмел шевельнуть уцелевшую оглоблю, чтоб не причинить боли человеку нечаянным поворотом колеса. В тот миг не знал Братун, что боли и не могло быть, потому как жизнь из Петрухи вышибло начисто...
Удар в Петруху был последним в этой грозе, и она стихла, будто засовестилась: не хотела убийства, а все вышло по какой-то общей, никем еще не разгаданной воле. Гроза стихла, и было слышно, как дождь разговаривает с землею. Мил и знаком этот разговор Братуну — всегда о жизни он! Но в этот час, когда рядом была и смерть, тяжко слушать его.
...Ноги будто в землю ушли, так занемели они без дороги и движения. Лишь под самый закат пришли люди. Братун тревожно гоготнул, завидев их, и легонько стронул телегу назад. Петруха обмяк и пал лицом в землю, успевшую уже отдохнуть от грозы и завеселиться запахами хлеба, дождя и неба.
Люди молча подняли Петруху на телегу, перепрягли коня, замотав перелом оглобли вожжами, и тронулись к деревне.
Деревня встретила покойника тихо. Петрухина ребятня, пользуясь безнадзорностью, гомонила где-то на слободе, ничего не ведая еще о навернувшемся горе. Лишь старый слепой отец выполз к телеге, протянул руки, словно к святому, и начал оглаживать посиневшее лицо сына, узнавая и не узнавая его. Узнав, закрестился и захныкал, как малое дитя. Бабы отвели старца в угол сада, под засохший вяз, и приказали сидеть, пока за ним не придут — в одиночку не грех поплакать и мужику. Отвели, а когда стемнело, в суете забыли о нем. Так и проплакал тот всю ночь в обнимку с таким же древним вязом, как он сам. Печально целовал его, будто своего Петруху, насмерть пришибленного грозой.
Пастухова изба зарыдала утром, когда из больницы привезли Домну с младенцем. Взвыла и вся деревня — будто спохватилась: как велико горе, и тронуло оно не