на конюшню. Двинулась и мать, а Братун все боялся шагнуть по снегу, думая, что под ним нет ни травы, ни земли и полетит он сейчас в пустоту, как в младенческих снах он летал в бездну, страшась стука собственного сердца и бредовой кружливости в голове. Страшна и страшно хороша была жизнь в тех секундных полетах... Дивились и пугались снега и другие перволетки. Матери-кобылы теплыми копытами плавили нестойкий еще снежок и бодрящим зовом манили за собой молодняк. Жеребята пугливо упрямились, и Филиппу пришлось пустить в ход хворостину — кнута он молодняку еще не показывал. Бегает старик от одного жеребенка к другому, шебаршится, хворостиной грозит, а из-под его сапога трава поднимается, да веселая такая, будто земля этой травке второе лето посулила. Малость поосмелели жеребята, но шли на конюшню сторожко: с присядом и оглядкой. Долго ругался конюх Филипп и ржали матери в тот первый снег...
Белый снег... Белый лес... Белый бред...
Сколько погод и непогод перенес Братун за свой лошадиный век, сколько дорог и снегов перетоптал! А вот последний снег, как и первый, не дает ступить, волнует: что под ним? Осталась ли земля — копытам не верится! Предсмертный бред кого хочешь закует и заворожит...
Увел этот бред Братуна в его прошлую, хорошую и нехорошую, жизнь. Была в той жизни воля и кабала, хлевная сытность и голодуха, радостная работа в борозде и безотрадные погулы на опустевших, недородом сгубленных полях и лугах. Был у Братуна и свой теплый угол на колхозной конюшне, где коротались думные и бездумные лошадиные ночи. Сколько таких ночей прожито, сколько передумано и не додумано за те далекие тихие ночи! Вот и сейчас, в предсмертном бреду, почуял себя Братун на колхозной конюшне...
В расщелину замшелых бревен виден Веселый лужок. Давно на нем отбуйствовали и первый и второй покосы. Плешины стриженой травы рыжели на солнце, седели в росу и голубели в легкие дожди. Но в любую пору заманчив лужок за конюшней. Август напускал хмурь, погромыхивали над лужком перелетные тучки, а то и звездопад налетал на него, — но всегда лужок манил коней, зазывал их на веселую травку. А за лужком — овсы. Ах какие это овсы с перезрелым звоном! Но их тоже покосили, как и траву на лугу. Свезли овсы в закрома, а звон их еще стоит над полями.
Братун видит лужок, слышит звон. В комяге сенцо и овес есть, но не жуется что-то — под луной лужок виден. Молчит брюхо, думы о воле взыгрались. Помнится, лоншаком и стригуном копыта набивал на той веселой травке. Давно это было. С тех пор под седлом и в хомуте много дорог исходил Братун. Лихих рубак, правда, не носил на себе, но под порохом бывал. И не раз! А сколько возил в телегах и санях, живых и мертвых возил, рожавших и нарожденных, по делу и без дела лихачи намыливали ему ляги — одним дорогам ведомо это. Всех дорог не уберегла память, а вот родной лужок с жеребячьего детства все веселится и мерещится в отяжелевшей лошадиной памяти... Тряхнуть бы копытом в бревенчатую стену конюшни — и на волю, под луну, на последнюю отходящую травку; будет ли еще такая, и лето будет ли?
* * *
Время далеко за вечер, а Братуну не дремлется, знает, что все равно придет Филипп и начнет, как плаксивая баба, сопеть и выбирать из глаз чего-то, будто туда ветер половы надул, примется сморкаться в фартук, стучать деревяшкой и ругаться на погоду, на войну. Погода тут и ни при чем, думается Братуну. По ней, хоть на луг мчись. Другое мучит Филиппа: лошадей почти не осталось в конюшне. На ком пахать? Всех мобилизовали, кто с силой и боевыми копытами. Из таких держался пока Братун. Иль, считали, староват уже для такой горячей войны, иль за какие «заслуги» оберегали от конной мобилизации. А секрет прост: в ноги колхозному председателю бросался старый Филипп, чтоб тот не вносил Братуна в мобилизационный список.
— Две ж войны отхондакал конь! — орасто сипел Филипп, колотя костяным кулаком себе в грудь, будто не конь воевал, а он сам. — Бессарабию прошел, на финской по снегам и лесам пушки таскал. Осколки еще не остыли в боках! А вы опять его в пекло? Что ж это он, в бога копытом саданул, что ли?!
А когда председатель бывал неумолим, Филипп опускался на единственное колено, отведя вторую ногу-деревяшку в сторону, клал на грудь руки крестом и слезно шептал:
— Пожалей-помилуй коня. Земля осиротеет без него. В плуг-то и поставить некого уже...
Все так. Все верно говорил Филипп насчет войны и земли. И все-таки заступался за своего любимца совсем за иные «заслуги». О том мало кто вспоминает, щадя и Филиппа и Братуна. А был ведь грех! Года два тому назад, как только замирились с финнами, под самую весну, с конного лазарета вернули колхозу Братуна. Все обернулось чудом: уцелевших лошадей пригнали с фронта в вагонах, как отвоевавшихся солдат. В районе поделили их меж колхозов. Братун, может, единственный коняга из здешних мест, прямо со станции — приемщики и одуматься не успели — пустился галопом к своей старой конюшне, благо она была видна со станционной насыпи. «Чудо — и только!» — бегал тогда Филипп по дворам и благовестил о явлении Братуна как о знамении чего-то загадочного и волнующего, а чего — и сам не знал.
А через недельку, дело было на масленицу, решил проверить: много ли сил осталось у его любимца. По раннему утречку Филипп запряг Братуна в розвальни и поехал проведать сына в соседнюю, но не близкую деревню. Старший Василий, пришедший с финской с простреленной грудью, захаркал кровью — к ранам пристала чахотка. Большие доктора из района махнули рукой — песня спета. Свой же сельский фельдшер, чудом застрявший в деревне старенький еврей, посоветовал больному кушать собачье сало с овсяным. распаром. Вот и поехал Филипп обрадовать сына еще одним рецептом избавиться от смертельного недуга. «Умирать не захочешь и собаку сожрешь за милую душу...» — невесело думал старик.
Двенадцать верст — не крюк для доброго коня. Братун после недельного простоя (конюх Филипп не пускал в работу коня — отдохнуть от войны надо!) побежал веселой рысцой, радуясь старой знакомой дороге. Назад шел устало. Иль потому, что Филипп напился с горя