и конь боялся ненароком вывалить его из саней, иль дорожку подзабыл — давно ведь не ходил без вожжей. А когда подошел к речке Закрутухе, стал — дорога потерялась. Зеленистый лед, начищенный луной до блеска, напугал раскованного Братуна. И Филипп, будто помер, — ни голоса, ни кнута. Вожжой дернуть не может — так заспало его под санную укачку.
Гоготнул Братун — побудил конюха и шагнул на остекленелую спину Закрутухи. Тихо, невалко потянул сани. Задвигал, не поднимая ни на вершок копыт, по льдистому стеклу реки. Не удержал, однако, подослабший лед тяжелого коня — рухнул под ним; по самое брюхо осел Братун в студеное крошево. Благо под копытами близкое дно оказалось — удержался конь на ногах. В кровь грудь изрезал, но, изломав ледяной наст, все-таки выкарабкался на присыпанный снежком береговой камешник. Выволок и розвальни с пьяным Филиппом, домчал до конюшни. На крыльях летел — не копытами мерил версты. Младшие конюхи околотили кнутовищами лед с тулупа, отогрели вином старика — с того света вернули. Но «спасителем» своим Филипп не их называл, а Братуна. Ну как после такого случая не порадеть за «спасителя», как не поберечь его от войны? Однако война неумолима. Скоро председатель ушел на фронт, и Филиппу не перед кем было падать на колени за Братуна. Баба, Глашка Никитова, заменившая председателя, цену коням не знала. Мужа с двумя сыновьями на войну отправила, а уж лошадь пожалеть для фронта — за великий грех посчитала. «Сами в плуга станем», — только и сказала она на слова Филиппа, что, мол, конюшню заколачивать придется, ни единого рабочего копыта не останется в колхозе. Что скажешь такой бабе на это?
Вечерком поплелся Филипп в старенькую полуопустевшую конюшню. Там стояли Братун, подслепый мерин-перестарок, две беззубые кобылы да пяток лоншаков — вся колхозная сила. Конюх вздул «летучую мышь» и застучал деревяшкой по дощатому настилу прохода к стойлу Братуна. Конь всхрапнул, узнав хожалого, долбанул копытом в пол.
— Стой, лиходей балованный! — Филипп сует локтем под брюхо коню, лезет фонарем к ногам, щупает, мотает головой — на копытах ни единой подковы. Трёпнул рукой по загривку — будто конь во всем виноватый, и дрогнул голосом:
— Тоже мне вояка!
Близкая слеза разбередила душу — заплескался мокростью фонарный свет в глазах и спутал все, что виделось и не виделось. Редко плакал Филипп на своем веку. Но еще реже приходило утешение. Зашел в конюшенную дежурку да и бросился головой в кошевку с овсом...
* * *
А самым ранним утром, когда рассветное солнышко лишь продрало глаза, конюх Филипп подвел Братуна к кузнице. Бросив повод на загривок, велел стоять, а сам пошел в дощатую пристройку будить кузнеца Карпуху. Летом тот редко ходил ночевать домой. Напивался и коротал ночи при кузнице.
Невыспавшийся Братун обидчиво хлопал губой, косил глаза на разгульную зорьку, пыхтел, как с тяжелого перестоя.
Карпуха, как самая последняя нехристь, выругался на бога, вылез на свет из своей конуры, замотал обгорелой бородой, вытряхивая из нее табачные и хлебные крошки.
— На лед, что ли?.. Мать-перемать! — заводился на свой лад Карпуха. — Зябь пахать скоро, а он ковать надумал. Зазря матерьял переводить.
— Ты матерную канцелярию не разводи спозаранку!.. Под мобилизацию его, — прохныкал Филипп, кивая на коня. Снял с плеча заранее приготовленную торбу с овсом и сел на камень, на большущий серый камень для ошинковки колес, какие всегда валяются у деревенских кузниц.
— Давно пора дезертира чертова, — Карпуха перешел на разговор с Братуном: — Ишь, бока-то накатал на колхозных овсах... Война, она жирок-то слижет с тебя.
Кузнец не спеша вынес ящик с инструментом и жестяную банку с ухналями. Надел прожженный фартук и подсел к Филиппу на камень покурить.
— И моей лавочке, должно, конец выходит, — Карпуха показал пальцем, похожим на откованный шпальный костыль, на свою кузню. — Ковать боле некого будет — лошадей, как мужиков, подчистую забрили. Глашка-председательша сказывала: теперь бабы да коровы в плуга пойдут... А для них подков не выдумали ишо.
— Не выдумали, — нехотя поддержал Филипп болтовню кузнеца и тут же заторопил его: — Ты куй давай, не томи душу!
— Да я в один мент, хоть и тебе заодно подкову нашью на костыляшку.
Карпуха, по-свойски отшучиваясь, принялся зачищать коню копыта. Филипп скрепя сердце наблюдал, как плохо он это делал, но не мог осадить сердитым словом — нечаянно подвернулась лукавая надежда: а не сойдет ли Братун за коня-перестарка, и тогда освободят его от мобилизации. Эта мысль так заняла старика, что он даже повеселел, стал соваться с помощью и советами:
— Да ты уж больно гладко ладишь-то. На всю войну, что ль, ему?
— У меня все первым сортом должно идти, — заносился Карпуха, выбирая из банки ухнали поржавее.
— Бог даст, возвернется скоро. Ты тогда вот энтими, — Филипп набрал в костлявую ладошку ясных, не тронутых ржавью, подковных гвоздей и показал кузнецу.
— Лады. Магарыч готовь, — по всегдашней привычке балабонил легкий на язык Карпуха.
Однако надежда старика унялась так же быстро, как и подвернулась она. «Должно, не пройдет этот номер», — глядя на крутизну копыт Братуна, подумал конюх. В той крутизне еще виделась несошедшая сила коня. Филипп заволновался. Зашел наперед коня и, раздвинув салазки, полез в зубы мерину. Перещупал их, вытер о рубаху ослюнявленную руку и опять загрустил: не на одну войну еще хватит силы у его любимца.
— Ты не охальничай дюже-то. Такого коня серебром ковать надо, а ты ржавь натыкиваешь в копыта, — совсем иначе заговорил старый Филипп. — Срамоту нагоняешь на боевого коня.
— Ему и этого жаль, — легонько отбрехивался Карпуха. — Одна цена твоему коню — дезертир!
Братун слушал и не слушал бестолковую воркотню конюха с кузнецом. Он догадывался, что старики по-крестьянски просто хотели «перемудрить» его лошадиную судьбу, хозяевами которой уже были не сам Братун, не колхозники, а война.
Братун, однако, в тот утренний час не думал ни о войне, ни о дорогах, которые уготовила она ему. Его давно не ковали, и было интересно чувствовать щекотную возню кузнеца в его изрядно уставших ногах...
После кузни Филипп сводил Братуна к овражному ручью, напоил его ключевой водицей